«Культурно-просветительсКий и литературно-художественный журнал Главный редактор издается ежеквартально при участии: Андрей РЕБРОВ союза писателей россии; Зам. главного редактора Валентина ЕФИМОВСКАЯ санкт-петербургского ...»
«Мысль семейная», искренняя, глубоко разработанная, является одним из узловых смыслов всей книги. Для русской культуры образы семьи, дома испокон веков возвышены и символичны. «Особое значение для понимания самобытности и целостности русской культуры, ее духовно-исторического единства, ее всемирного и всечеловеческого смысла имеет образ Дома — многонационального и конфессионального членства, раскрывающего принципы культурного пространства, его организацию и ценности. «Дом как любовь» — идея-символ, охватывающий частные и общественные, личные и национальные сферы духовно-нравственного развития. «Дом как культура», как мироздание, как храмовый образ человека, семьи, как домостроительство бытия — в этом ракурсе определяется христианский смысл светского искусства», — так говорит об этой важной категории русской культуры культуролог М. Н. Цветаева1. Михаил Зарубин в своей книге личным опыХристианский взгляд на русскую культуру. СПб., 01. С. 18.
том, событиями частной жизни расширяет, углубляет смысл этого понятия, подходит к художественным обобщениям.
В рассказе о любви и зарождении молодой семьи «Семейный совет», в рассказе «День рождения», где писатель размышляет над смыслом своей жизни в связи с недавним 65-летием, и особенно в рассказе «Во сне и наяву», где он на своем художественно-философском уровне приближается к осмыслению категорий «рождения», «жизни», «смерти», «вечности», прозаик использует именно образ Дома, Семьи. Именно туда, «на круги своя», его, обогащенного духовными переживаниями, выводит «дорога к матери».
Именно здесь Михаил Зарубин находит дополнительные подтверждения своему пониманию, что жизнь, направленная на довольствование лишь видимым, материальным, теряет свой смысл, свою вечностную ипостась, с потерей которой может потеряться возможность общения с матерью.
Из рассказа «Во сне и наяву», где писатель вновь видит себя на вершине Красного Яра, снова возвращается в «жизнь наполненную чудесами» и горячими мамиными пирогами, становится понятным, для чего надо было писателю добраться до этого Холма и «навсегда запомнить и унести с собой то, что было ему дороже всего». Ведь там, вблизи материнской могилы, к которой герой рассказа совершил труднейшее паломничество, легче всего ему обрести истинные слова и восполнить поблекшие образы прошлого, необходимые, чтобы ответить на вопрос внука: «А бабушка говорит, что ты в детстве спал на печке. Наверное, это сказка. Ну как на печке можно спать, на ней можно только варить или жарить».
Ради непрерывности времени и рода, ради той самой «следующей смены», которой, конечно, уже, не нужны латаные валенки, но необходимы однозначные ответы на неоднозначные вопросы, Михаил был на этом Холме. Именно там, а не за праздничным застольем, в сердца вызревает, ширится любовь, которой необходимо поделиться со своими детьми и внуками.
Не просто поделиться, не просто ответить «что такое любовь», а научить их жить по ее законам. А для этого непременно нужно им рассказать и о Красном Холме, и о голодном детстве, и о печи с мамиными пирогами. Вот он, этот простой рассказ о печке, как один из лучших ответов на извечный вопрос «что же такое любовь?»: «Иногда я не расставался с книжкой до утра, за что мама ругала, правда, без злости, я это чувствовал. Рядом со мной спал любимый кот. Но я с моим чтением интересовал его меньше, чем тепло и блюдечко с молоком. Все, что было у меня дорогим и любимым, хранилось здесь же, на печи. Здесь я мечтал и рос, как писалось в сказках, не по дням, а по часам. Два раза в год печь подмазывалась и белилась, и чуть-чуть дав ей отдохнуть от себя, я снова забирался наверх, чтобы жить жизнью счастливого человека».
В своей новой книге писатель затрагивает много современных животрепещущих тем, говорит о политике, о несправедливости, о пороках властьпридержащих, но тема, которую следует отметить особенно — это тема труда, тема профессионального служения. Применительно к самому писателю она тоже касается «дома», ведь Михаил Зарубин строитель и всю жизнь строит дома. И это тоже поприще любви, поприще делания «во имя». Как говорил когда-то Максим Горький «...я могу испытать великое счастье труда, и работая над книгой, и прокладывая по болотам новую дорогу,.. и возводя новый дом. Возводя не для себя — для кого-то другого. Но ведь, в конце концов, все культурное творчество, все общечеловеческое делание делается не для себя, а на годы и века, для будущих поколений... В основе каждого искусства, всякого творчества лежит не только необходимость, но должна жить любовь к труду... Душа всякого искусства — любовь. Мы знаем, что часто она делает бытие вещей более длительным, чем имена творцов их»1.
Михаил Зарубин особым писательским зрением замечает непреходящие ценности, высматривает личности, чьи достижения остаются во времени. Именно такие личности его интересуют как публициста. Так в книге помещен, на первый взгляд, выбивающийся из общей композиции очерк «Волшебник летающего мяча» о прославленном российском волейбольном тренере Вячеславе Платонове. В форме диалога со своим подрастающим внуком писатель с такой любовью, с таким восхищением рассказывает нам о спортивных достижениях во славу России, о волевом характере знаменитого спортсмена, что проникаешься убеждением в целесообразности знакомства с этим, к сожалению, ушедшим от нас мастером. Возникает ощущение, что этот талантливый человек тоже принадлежит к родне автора очерка, с такой гордостью рассказывающем о своем друге. Вообще, сквозной мыслью через все творчество писателя проходит идея о родстве всех талантливых людей в мире творческой любви, в мире мастерства.
Дар мастерства писатель считает одним из высших дарований человека.
Поэтому с таким профессиональным вниманием, с такой исследовательской бережностью относится к историческому ландшафту и великим архитектурным шедеврам Санкт-Петербурга, в котором прожил большую часть жизни.
Очерк «Марсово поле» посвящен в основном насыщенной событиями, противоречивой судьбе этого места, являющегося кладбищем в историческом центре. Писатель выражает свое неоднозначное отношение к современному значению и месту расположения мемориала, очень подробно рассказывает историю Марсова поля. Коренному петербуржцу может показаться это излишним, достаточно известным по путеводителям материалом. Хотя, если проникнуться очевидным стремлением художника поделиться своей любовью к городу, мыслями и знаниями с людьми, никогда не бывавшими в Петербурге, в большинстве не знакомыми с его историей, например, со своими сибирскими родственниками, далекими односельчанами, то осознаешь надобность таких простых, искренних, живых рассказов.
Силой любви писателю удается, кажется, создавать и удерживать в художественно-историческом поле книги напряженную стяжку неуклонно разбегающегося пространства-времени. Удается собирание русских земель, русских судеб и поколений в единое, требующее постоянной защиты духовное пространство под названием Русская Земля. Следуя вместе с автором по «Дороге к маме», начинаешь понимаешь необходимость и верить в возможность соседства петербургского «Марсова поля» Михаила Зарубина с тем, видимым из окон родового дома Мишани «огромным полем золотой пшеницы, которое переливалось на солнце и от малейшего ветерка становилось похожим на великое море». Таким бесценным соседством-родством далеких земель величайшей страны, достижимым художественными средствами, писатель убеждает и читателя «полюбить мир вокруг, землю, свою деревню» и свой город, условием бытия которых является наша к ним непреходящая любовь.
Полвека для книги / М. Горький. СПб.-М., 00. С. 1.
лауреат многих литературных премий. Главный редактор литературно-художественного журнала «Вертикаль. XXI век», — «острова в татьяна КриниЦКаЯ подняла без отца. В начале 90-х парень учится в институте, подрабататьяна Григорьевна Криництывает и дворником, и «вообще где кая. Журналист, критик. Статьи и рецензии печатала во многих можно», и на избирательных камизданиях. Ее работы были особо паниях. Но никак не получается у отмечены на прошедшем в году в городе Сарове семинаре молодых литераторов. Сейчас работает обозревателем газеты «Городской курьер». живет в их окружением. В конечном-то итосарове. ге парень поймет, что никакая эта Валерий Викторович люди, с устоявшимися взглядами, состоявшиеся личностно и профессионально, переносили мучительно тяжело. Система координат дала сбой, рушилась налаженная жизнь, а новая не сразу выстраивалась. Давила ответственность за семьи. Юные как-то легче, что ли, встраивались — вроде и непонятно, от какой «плясать печки», где себя искать, как жить. А вроде и можно в разных сферах себя попробовать.
Вот Сашка и подался на заработки — да не куда-нибудь, а на золотые прииски. В компании восприняли новость по-разному. Но самого героя потрясло, что в большинстве его приятели восхищаются не умением зарабатывать, а совсем иным: «наживаясь, по словам компании, за счет чужого труда, все эти перекупщики, игроки, которые сами ничего не делали, а деньги получали благодаря своей наглости и бесстыдству, как эти люди презирали тех, благодаря которым имели все эти машины, квартиры, видеомагнитофоны... И его, Сашку, будут презирать».
...Если честно, впечатления от героев-золотодобытчиков из русской классической литературы («Золото» и «Приваловские миллионы» Д. Мамина-Сибиряка, повести и «Угрюм-река» В. Шишкова, сказы из «Малахитовой шкатулки» П. Бажова) позволили поначалу усомниться в жизненности персонажей Валерия Сдобнякова. Показалось, что герои «Сезона» сильно идеализированы.
Но вот у Олега Куваева в «Территории» они другие. Продолжая эту традицию, В. Сдобняков показывает старателей как людей самостоятельных, среди которых каждый — личность. Притом умеющих ценить и подставленное плечо, не прячущихся за чужую спину. «Покури, — предложил отдохнуть механик.... — Устал? Все равно на земле не сиди, холодная, — механик помог Сашке встать. — Иди лучше чаю попей. Взбодриться тебе нужно, а я здесь побуду». От непривычно тяжелой работы парень в первый же день малодушно собирается сбежать домой. Но — втянулся, а после чуть не происшедшей аварии в карьере, которую предотвратили всем миром («– Что случилось, а? — задыхаясь, громко прокричал Сашка. — Моли Бога, парень, чтобы не случилось. Если случится... »), и гибели рабочего Сашка стал понимать, что «утомленные... увиденным и пережитым вновь принимаются за работу, предназначение которой только и объяснимо в этой жизни. Вновь принимаются за свое спасение».
Логичным было бы допущение, что внешнее неблагополучие в стране приучило всех к эгоизму, приучило учитывать лишь свои родные шкурные интересы. И «только потом, когда прошел не один месяц его старательской жизни, Сашка начал смутно догадываться. Уставшие люди искали необходимого человеческого тепла, поддержки и, зная, что это не придет, создавали его сами, необыкновенно ценя и всячески оберегая все доброе, что проявлялось в их отношениях». Доброта, как и работа, становятся якорями в худо управляемом потоке жизни 90-х.
Коллектив старателей однороден в душевной и духовной крепости, и исключение только подтверждает правило. При случайной встрече один из специалистов — съемщик (специальность на прииске. — Т. К.) — напугал Сашку чем-то мертвым в глазах, чем-то выгоревшим в душе. В финале повести герой узнает, что этот человек застрелился. Рассказом «Съемщик»
В. Сдобняков развивает тему. Вроде Алексей — профессионал, работал добросовестно, а вот — на тебе. Так за что ему такое наказание — бесприютность духовная? Да за беззаконие отца, за собственное нежелание снять с души матери долго хранимую ею тайну, взять на себя ответственность. За нарушение законов человеческих и законов нравственных, читай, заповедей, настигает Алексея кара Господня: невозможность жить с непреподъемным грузом на совести.
Однако Сашка уже научился и вкалывать, и видеть, кто чего стоит.
И отделять золотые крупинки от наносов. То бишь зерна от плевел.
...А что мы знаем о самом металле? Я, например, только и помню, что знак из периодической таблицы Д. Менделеева — Au. Валерий Сдобняков знает, о чем пишет. Он бывал на золотых приисках и с работой старателей знаком, что позволяет ему на равных беседовать с доктором геолого-минералогических наук Владимиром Полевановым (сборник «Возвращение», но о нем — позднее), который о золоте рассказывает компетентно и романтично!
Тут и глубокий, преинтересный историко-статистический экскурс геолога, старателя, и экономические выкладки Амурского экс-губернатора и экс-министра Российской Федерации, и полемика с интервьюером В. Сдобняковым.
«В. С.: Я вполне разделяю ваши чувства, так как сам бывал у старателей на Урале, присутствовал при съеме золота, при обсушке, “обжарке”, — иными словами, наблюдал все стадии появления золота “на свет” своими глазами....я попытался эту тему осмыслить не только сюжетно, внешне, но и духовно. В итоге пришел к выводу, что те люди, которые посвятили себя золоту — его разведке, добыче, видимо, и переработке, — они становятся несколько им “отравлены”, попадают к золоту в необъяснимую зависимость.
В. П.: Нет, они не отравлены. Но, как правило, тот человек, который начал работать с золотом, остается с ним навсегда. Какая-то внутренняя взаимосвязь тут, несомненно, присутствует».
Потому, должно, и говорит — словно бы вскользь — инженер-старатель заканчивающему первый сезон Сашке: «А вот ты пожил здесь, поработал,... скоро поедешь домой, поживешь в покое нормальной жизнью и за спасением от этого покоя опять к нам приедешь». Так и вышло. А зачем Сашка вернется на прииски — за душевным теплом или потянет его ниточка, навеки привязывающая к солнечному металлу любого, кто помогает золоту из невразумительной крупы в грязном лотке превратиться в мерило всех материальных благ, — это читателю решать самому.
И если друзья и недруги, коллеги и «старшие товарищи» — мужчины у В. Сдобнякова описаны четко, как окантованные, то женских образов автор хоть и не избегает, но прорисовывает их словно прозрачной акварелью, размывая те фрагменты, где могли бы сгуститься темные краски.
В повести «Сезон» у Сашки — любовь! Неразделенная... Взрослея, он понемногу осознает, что живет с любимой в разных измерениях. Поначалу Сашка по юности своей не видит, что в хищнице Ольге таится беззащитное существо. А вот В. Сдобняков зорко подмечает: «Идти в сапогах на высоких тонких каблуках Ольге было, наверно, неудобно, скользко. Но она не показывала виду. Выдавала лишь правая рука, которую Ольга во время ходьбы держала немного в сторону, будто пытаясь на что-то опереться».
Вот так. Вроде самодостаточная, успешная (в чем-то, по мнению автора повести, не главном), а неосознанным движением выдает необходимость на что-то опереться. А прикрывает Ольга это глубинное женское тщеславными словами: «Мне хотелось, чтобы не Юрка, а ты был сильнее всех в компании, чтобы не перед ним, а перед тобой все заискивали. Но ты оказался слабаком.... Но что поделаешь, всем женщинам возле себя хочется иметь независимых мужчин».
Заядлый и опытный рыбак и охотник, В. Сдобняков с полным знанием дела описывает сцены этих чисто мужских промыслов. Оговорюсь: мне сии увлекательные занятия не близки по двум простым причинам: во-первых, безумно боюсь мошкары, сырости и холода, потому только мысль о сидении с удочкой на бережку ли в кустиках, над лункой ли, повергает меня в ужас.
Во-вторых, не вижу необходимости отнимать чью-то жизнь — будь то мокрая и скользкая лягушка, белка или волчара.
Об этом, кстати, и сам автор пишет в рассказе «На острове» про охоту в местах своего сибирского детства. «Сорвавшаяся с ветки птица взмывает вверх, полукругом облетает поляну и вдруг камнем падает в траву. Не сразу, но нахожу теплый, мягкий комочек, беру в руки, рассматриваю. Неуловимое смятение, сожаление, растерянность закрадываются в сердце. Подсознательно я недоволен собой, своим поступком. Но еще тешу самолюбие тем, что попал с первого выстрела. А тельце, еще совсем недавно бывшее живой птицей, греет ладонь, ласково щекотит оперением пальцы.
Николай с сожалением берет из моих рук птицу.
— Кедровка... Видишь, сколько семян могла по тайге разнести. А ты ее убил ради баловства».
Целесообразность добычи пропитания охотой мы не дебатируем. А вот не оценить иронии следующего пассажа В. Сдобнякова невозможно: «Близко косой нас не подпускал, да и убегал как-то лениво, не торопясь, будто понимая, что без собаки мы ему что дачники». Знание повадок водно-лесных обитателей у В. Сдобнякова основательное, убедительно описанное, и не без усмешки в адрес своего брата, охотника.
К компании у костра приходит еще один «охотничек», который считает, что мужики подстрелили его подсадную утку. «— Как не моя? Вчера я ее высадил, всю ночь ее видел. Только минут на пять заснул, она и сорвалась.
...Возвращаются они скоро. Юра идет к костру, держа в руке шнурок с кольцом. На конце шнура что-то привязано....мы узнаем утиную лапу в оперении. Сосед идет сзади, и как-то неуверенно, виновато.
— Вот что осталось от его подсадной, — Юра бросает лапу к костру, — лиса сожрала. Ночью лед стал, вот она и подкралась. — И уже смеясь, обернувшись к хозяину того, что прежде было уткой: — Как же надо спать, чтобы не слышать крики утки, которой лиса отгрызает живьем лапу!»
Правда-правда, нелегко научиться подмечать, использовать себе на пользу, а зеленым-четвероногим-пернатым-чешуйчатым не во вред неприметные замыленному («перепрограммированному») городскому глазу знаки, которыми разговаривает с нами природа. Знаки упреждающие, указующие, предостерегающие. Вычленить их, перевести «на русский» не каждому дано.
Этим умением В. Сдобняков наделяет взрослеющего Кольку, героя одноименного рассказа. «Я был убежден, что дерево разговаривало с Колькой, жаловалось ему на что-то откровенно, уверенное в том, что он поймет, посочувствует, поможет», «Как наше дерево разговаривает с тем, у которого в стволе дупло... А как березы у поляны смеются над сосной, слышишь?
Я ничего не слышал».
Мы, взрослея, осознаем, что без боли и потерь этот процесс не идет, что наши — и не наши тоже! — дети не меньше нас мучаются своей привязанностью к нам, выплаканными и невысказанными просьбами, которых мы уже не понимаем, потому что мы-то уже забыли, как сами через такое проходили.
Лирический герой В. Сдобнякова в «Кольке» «Сам не ведая того,... пытался повернуть вспять время, вернуться туда, куда возврата нет и быть не может», за что и платит высокую цену: «За дерзость, упрямство и перетирало меня время в своих жерновах». Как и мальчишка, доверивший взрослому свое сокровище — дневные звезды в воде глубокого колодца. Колька безнадежно кричит вслед уезжающему другу: «Звезду-у оста-ви-л!». Финал рассказа перекликается с хрестоматийной фразой из «Маленького принца» А. СентЭкзюпери «...ты навсегда в ответе за всех, кого приручил».
Книга «Яблоки русского сада» посвящена жизни и творчеству русского поэта, прозаика, публициста и переводчика Олега Николаевича Шестинского. «Задушевно-пронзительными», «философски-мудрыми» называет Валерий Сдобняков работы своего «старшего товарища» О. Шестинского, «промыслительной» — историю знакомства и отношений с большим писателем.
Оно обогатило и самого В. Сдобнякова, и издаваемый им журнал «Вертикаль. XXI век». Автора — общением с незаурядной личностью, с большим талантом, а журнал и его читателей — возможностью прикоснуться к русской литературе. О пережитой О. Шестинским блокаде — один из первых рассказов, опубликованных в журнале «Вертикаль...» у В. Сдобнякова, «Мать моей матери». В нем, по мнению редактора, и язык особый — несущий «свой, не похожий ни на чей другой ритм, свой темперамент, образный колорит и в то же время определенную отстраненно-философскую сосредоточенность». В. Сдобняков подтверждает и созвучность своей душе, и искренность Православной веры, «пронизывающей мировоззрение много повидавшего и пережившего творца слова.... дающей возможность ощутить свое пребывание на земле как нечто надвременное, вечное, связанное не только с давно ушедшими поколениями, но и идущими после нас». (Но мы сейчас не станем говорить о Вере, поскольку у каждого — свой путь к Храму.) В. Сдобняков рассказывает не только о писательском труде О. Шестинского, но и о его педагогической работе. А именно — на посту председателя Ленинградской писательской организации и работающего секретаря Союза писателей СССР в столице. Однако представляется, что чуть большего внимания заслуживают переводы О. Шестинского с болгарского. Переводчики — особая писательская каста. На мой взгляд, так и вовсе из самых почтенных и почетных. И пусть их ругают «интерпретаторами», но они, по-моему, больше «сталкеры». Вы ж только представьте! Они преподносят нам в ладонях, открывают иные миры — с иными укладами, понятиями!
Приближают их и роднят с нами, передавая самые тонкие нюансы чужой и порой чуждой жизни. И души.
...Двум весьма неординарным литераторам сложно построить и уберечь дружбу от непонимания, охлаждения, даже если общение идет в основном «по переписке». В. Сдобняков и О. Шестинский сумели сохранить отношения в течение последних лет жизни ленинградского поэта. И часть книги — публикация длившейся годы переписки. В ней показано, как два состоявшихся писателя — оба самодостаточные, с характерами и амбициями — ищут и находят компромиссы (что, по моему мнению, мужчинам вообще-то мало характерно!), когда «котлеты — отдельно, мухи — отдельно».
Рассказ В. Сдобнякова о сотрудничестве с О. Шестинским почтителен, но в иной тональности, мне представляется, был бы фальшив и не передал бы спектра отношений двух писателей. Следовало бы, однако, отметить, что в тандемах «младший—старший» в силу возрастных особенностей последних первым приходится включать мозги, такт и великодушие на полную мощность. Что, по нашему мнению, В. Сдобнякову вполне удалось.
Сборник «Возвращение», как и «Яблоки русского сада», интересен своим небезразличием, болью за судьбу русской культуры и национальные идеалы. Только у него, в отличие от первых двух книг, по-видимому, иной принцип формирования. «Последний день» и «Яблоки...» составлены из материала, писавшегося и подбиравшегося годами. «Возвращение» — «горячие», злободневные интервью и очерки на темы сегодняшние, но вытекающие из последних десятилетий российской истории. Таковы циклы очерков «По России» («Алтайские этюды», «Встречи на неотданной и отвоеванной земле» и «Нашей Победе — 65 лет») и скорбный — «Прощания», об ушедших талантах.
Белой журналистской завистью проникаешься, только пробежав по списку «фигурантов» интервью: классики русской литературы Юрий Бондарев и Олег Шестинский, поэт и историк Анатолий Парпара, адмирал Игорь Касатонов, председатель Московского интеллектуального клуба (Клуб Н. И. Рыжкова) Михаил Кодин, экс-губернатор Амурской области, экс-министр Правительства России, доктор геолого-минералогических наук Владимир Полеванов... А потом задумываешься. Во-первых, не со всяким журналистом такие люди соглашаются встречаться. А во-вторых, это ж как надо уметь спрашивать и самому соответствовать уровню интервьюируемых, чтобы с журналистом стали откровенно разговаривать! Да еще не по разу.
С патриархом и классиком русской литературы Юрием Бондаревым В. Сдобняков встречался на писательской даче в Ватутинках. Беседа «Литература — это новая действительность, создаваемая человеком», опубликованная в книге «Возвращение», задушевна и доверительна. Не зря же Юрий Васильевич Бондарев вошел в редколлегию нижегородского журнала «Вертикаль...».
С героями своих интервью Валерий Сдобняков душой и мыслями близок. Все они радеют за Россию, причем не только по должности, а по душе.
Так, например, адмирал Касатонов рассказал о том, как во времена распада Союза вывел в Севастополе из-под власти Украины «огромную военную мощь» — Черноморский флот. И сделал это с реальной опасностью для жизни: «Достаточно физически было устранить командующего флотом, и проблема была бы решена. Для Севастополя я был свой... среди своих.
Люди верили мне, я верил в них, и потому вместе мы победили».
Но патриотам, да просто порядочным труженикам розовыми лепестками дорожку в благоденствие никто не устилает. В. Полеванов описывал остроумные и изящные действия, которые ему пришлось предпринять для выдавливания ненужных и просто вредных чиновников при назначении его Амурским губернатором. Действия, заметьте, совершенно в рамках законодательства!
Кадры ему, надо сказать, достались еще те... Впрочем, другой страны и других людей у нас нет, так что: «Я явился в администрацию, а там интересная картина. Демократы, а я считался в области представителем демократической волны, ходили по коридорам пьяными и праздновали победу.
Работники старой администрации ходили пьяными с горя. Периодически встречаясь в районе туалетов или в коридорах, они пытались друг с другом подраться.... Ситуация была на диво спокойной, совершенно предсказуемой». Миленько? Кстати, редактору журнала Валерию Сдобнякову, должно быть, нередко приходится общаться со «слугами народа» — бюрократией. Полагаю, что если он позиции В. Полеванова и не разделяет полностью, то хотя бы выучил «правила игры» в этой «песочнице».
В. Сдобняков, по-видимому, без купюр излагает нетривиальную позицию В. Полеванова по коррупции. «...Вместо тысячи слов об этой борьбе лучше один расстрел. Кстати, нам давно пора выйти из этих идиотских договоров и моратория на смертную казнь. Китай, кстати, плюет на все эти моратории. В его законодательстве, по сравнению с другими странами, максимальное количество статей, по которым предусмотрен расстрел». А затем редактор «Вертикали...» приводит еще более горькие — и, верно, более созвучные своим — мнения Владимира Полеванова о целенаправленном развале в 90-е годы оборонной промышленности, дополняя их своим видением развала хозяйства на Нижегородчине, которое в 90-е годы усердно губил тогдашний губернатор — несостоявшийся ученый, а теперь того же уровня политик Немцов.
Кроме отзыва В. Полеванова о чиновничестве, есть в сборнике «Возвращение» еще одно нелицеприятное мнение о представителях рода людского, столь же хорошо знакомого В. Сдобнякову. «Братья-писатели повели себя так, как дети в песочнице. Валяется в песке лопаточка — никому не нужна.
Но стоит только кому-то из детей ее взять, к ней сразу же тянутся десятки рук. Природа человеческая, будь она неладна. И вообще, все беды на земле происходят от того, что кто-то хочет взять то, что ему не принадлежит.
А если... не получается, то для достижения желаемого все способы хороши.
Налет цивилизации слетает мгновенно, и его величество Хам предстает во всей красе» (из интервью с Владимиром Шемшученко).
Оно справедливо, впрочем, для любой более-менее творческой общности. И кому как не Председателю Правления Нижегородской организации Союза писателей России Валерию Сдобнякову это знать изнутри. Однако о своем видении проблемы он вежливо умалчивает. Впрочем, это до поры, излагает автор «Возвращения» позицию В. Шемшученко: «Сейчас все встало на свои места. Все всё знают и судят друг о друге по гамбургскому счету.
Художники слова друг друга, по крайней мере, уважают, и дули друг другу стараются публично не показывать. Иерархия таланта присутствует гласно и негласно. Так что... еще придется с нами повозиться на предмет превращения писателя в жвачное животное».
И руководитель семинаров для начинающих литераторов (это еще одна его ипостась) В. Сдобняков делает многое, чтобы авторы в глубинке — в том числе и нижегородской — смогли обрести не только чистое звучание своего дара, но и гражданскую позицию, и критичное отношение к себе и окружающему. Чтобы они увидели различия между понятиями «книжный рынок» и «литература» (то бишь меж грехом и спасеньем) и донесли это до читателя, пребывающего в добросовестном заблуждении.
Потому и стоит вернуться к интервью Юрия Бондарева и прислушаться к классику: «Как только человек отстраняется от литературы, он теряет многое в самом себе. Потому что литература — это не только познание внешнего мира, внешней жизни. В первую очередь, это познание самого себя.
Если литература никак не воздействует на читателя (а такая литература есть), это пустая литература только для самовыражения. Поэтому читать надо хорошие книги, находить для этого время, отрывать его даже от сна, от любимого многими телевизора, от интернета и от прочих вещей современной технологии, которые рождают в человеке не действие, а инертность мышления, поступков, отношения к жизни и ожидание, что кто-то за нас за всех что-то сделает. Поэтому читайте, любите книгу и великую русскую литературу». («Литература — это новая действительность, создаваемая человеком».)...Вот, на наш взгляд, главное в трех вышедших в последние годы книгах Валерия Сдобнякова.
о. Сергия Григорьянца Над иконою Христа...
сергеева ирэна андреевна — поэт, критик, литературовед, член Союза писателей России с года. С 1977 по 1991 год работа- И так — не пишут? — ла литературным консультантом журнала «Звезда». Автор мноГорят многозначно чадящие свечи.
гих поэтических сборников, лиПомилуй мя, Господи! Милость Твоя тературоведческих статей, переводит стихи с грузинского, ук- Страданьем ложится на гордые плечи раинского, сербского, белорус- Плывущего мира в реке бытия...
ского и др. языков. Инициатор и составитель альманахов «День Оказывается, пишут. Этот опрусской поэзии», «Северные цвепонент, интересный поэт и литераты». Лауреат премии им. Н. Заболоцкого. живет в санкт-пе- туровед, хотел сказать, что так не тербурге.
Совершенно особая манера передавать даже не строкой, а междустрочием значительное чувство или мысль. А мы привыкли, чтоб нам в «православных» стихах рассказывали, какой нынче праздник по календарю или перекладывали Священное Писание. Для календарей, наверное, это полезно, нужно... Но мы говорим о книге стихов, ее стиле.
В первом стихотворении показан и труд священнослужителя, и вполне явно наполнение храма — икона Христа и благодать, от нее исходящая.
Затем передается состояние верующего молящегося, может, и самого священника: «Забывается обида, забывается страданье». И снова напоминание о труде в храме: «Завтра утром панихида...».
Во втором стихотворении одной строкой воссоздан уголок храма с подсвечником перед иконой, где — «многозначно горящие свечи» — поэтический образ, тоже многозначный.
Здесь показано много свечей, и если подумать, то каждая горит посвоему, за «своего», потому их горение «многозначно». Потом — невольное восклицание верующего человека — «Помилуй мя, Господи!» — перед тем, как высказать глубоко богословскую мысль: «Милость Твоя страданьем ложится на гордые плечи...». Как коротко и точно сказано! Убедились, что так не писали и не пишут?
Тогда, из-за позиции оппонента, поэт Сергей Григорьянц, служивший на то время в церкви дьяконом, в Союз писателей России не «прошел». А книга «Благословение» запоминалась отдельными стихотворениями и такими, например, строками: «И сгущается любовь до простых молитв», и такими афоризмами: «С Господом обручены и любить обречены», «Безмерна Вера, И Любовь чиста. Нам в этой жизни не сойти с креста», «И праведник, и грешница молитвами утешатся», «Верую, что Бог един — Дух Святой, Отец и Сын».
К сожалению, современная критика существует у нас или как уничтожающая, или как безмерно возносящая автора. А в 001 году, когда вышла книга, вообще никто из пишущих ни на кого из собратьев по перу не обращал внимания. Время, что ли, еще не пришло? А по стихам этой книги хорошо «пройти» с тонким, понимающим литературоведом, чтобы случайно не отбросить в сторону нежный цветок поэзии. Такое впечатление, что автора во всей полноте понял только его редактор.
В том же 001 году Сергей Григорьянц выпустил еще одну книгу — «Письмо». В ней собраны философские и любовные стихи прежних, 90-х годов. Она открывается стихотворением, где есть такое значительное четверостишие:
Как всегда, Сергей Григорьянц говорит не впрямую, что «убило» бы стихотворение. Другой написал бы прозой что-то вроде такого: «смотрят со стены, значит, семья крепка традициями, и мы любим нашу бесценную родную землю, на которой стоит наш дом».
Как всегда, и в этой книге у поэта трагедия двух судеб может вмещаться в очень короткое стихотворение:
И пронзительно, необъяснимо воздействие простых слов, коротких предложений в строках, приближающих современные стихи к классическим:
В 00 году Сергей Григорьянц принят в Союз писателей России и тогда же рукоположен во священника в одном из петербургских храмов.
Священническое служение заполняет мысли и чувства, меньше остается времени для поэзии. Но вот в 007 году выходит книга лирики «Вечерня».
Она наполнена особым духовным смыслом. Что есть грех? Как искупить его? — вот главные вопросы этой книги.
Во многих стихах, в одной-двух строках упоминаются те смыслы, что гнетут лирического героя или любого человека: «Когда-нибудь узнают все / Твои грехи во всей красе...», «В этом венчанном браке, / Как в холодном бараке...», «Понимая, что жил не так, / Поздним вечером пил коньяк... / Среди ночи ходил курить... / Грешник. Нечего говорить», «Совесть жжет — Всевидящее Око, / Жжет меня во сне и наяву». И вот совет священника этому лирическому герою и всем людям, и себе самому: «Давайте посмотрим назад, / И вместе покаемся разом».
В каждой теме у Сергея Григорьянца всегда просматриваются две грани одного состояния, две стороны жизни. В этом отношении очень характерно такое стихотворение:
Пасхальной радостью подавленный слегка...
Здесь без страха передана правда чувства: робость перед огромностью явления.
Помня о двух гранях жизни, в другом стихотворении поэт говорит о себе так — «все понимаю: свет и тьму», ведь «у всех вокруг по два крыла, по два крыла — добра и зла», потому для него — «всё — чужое и родное».
Лирический герой хотел бы помочь ближнему, спасти его, но он — «не герой»:
В книге «Вечерня» один цикл назван «Поэт», этим показана некоторая «инаковость» поэта, непохожесть его на других. Но это не подразумевает какой-либо гордыни, а только мучительное состояние «пишущего», усугубленное ощущение своей при том греховности.
В 009 году, будучи еще иереем, Сергей Григорьянц выбрал и составил книгу проповедей, произнесенных русскими священниками во второй половине XIX века в день Рождества Иоанна Предтечи. Он предваряет книгу своим предисловием, тоже своего рода проповедью. Это расширяет наше об отце Сергии представление. А он пишет там очень поэтично: «Жизнь простого человека таинственна в своей простоте, а жизнь святого проста в своей таинственности».
«Живет во мне поэт...» — так называет Сергей Григорьянц следующую книгу, изданную в 011 году, уже целиком, казалось бы, посвящая ее передаче состояния человека, пишущего стихи — «каждый день по строчке».
Оказывается, это очень сложно: «Каждый день как на бой: убьют — не убьют?» И приходят воспоминания о юности уже не только лирического героя, а самого автора:
Так отражен факт биографии Сергея Григорьянца, действительная служба его на флоте в Лиепае, в Севастополе... Тогда были написаны строки, которые поэт вспоминает сегодня с трудом. Они опубликованы были во флотской газете.
В новой книге, книге 011 года, таких стихов очень немного, больше философских раздумий. А треть книги — стихи не рифмованные. Они — более длинные, в них встречаются множественные бытовые детали, географические названия. Здесь поэт изменяет своей неповторимой лаконичной, изящной манере письма, становясь похожим на других, «модных» авторов.
Но почему тогда на последней странице книги появляются слова: «наш великий Пушкин, он больше, чем поэзия, для нас»?
Ответа нет. Значит, будем ждать новых книг.
Коняев н. М., образцов а. а.
Застигнутые ночью. Россия и мир глазами современных русских писателей. — Издательский Дом «РУССКИЙ ОСТРОВ», 01. — 880 с.
Это книга о Родине. В нее вошли дневниковая хроника 1986–1991 годов «Застигнутые ночью» Николая Коняева и записки-размышления «Вольная русская азбука» Александра Образцова.
Даже географически книга покрывает громадное пространство России с ее разлетом на полмира от Владивостока до Вознесенья, от Петербурга до Байкала. Названия русских городов и поселков, рек, железнодорожных станций вплетены сюда, как косы. Истории людей, события нашего времени создают тревожный фон современности.
Оттуда, изнутри конца восьмидесятых–начала девяностых годов авторам совсем не ясен исход событий.
Два писателя, как любые другие русские, застигнуты были ночью государственности, когда наша страна была по живому обрезана произвольно обозначенными когда-то границами. Несколько десятков миллионов соотечественников оказались за кордоном, вынужденные говорить на иных государственных языках. Это как если бы мы вдруг лишились части своей живой плоти.
Потому такое тяготение в книге к родным местам, к истории своих семей, к родному.
Органично врастают в книгу повести «Потерянная Родина» и «Остречинская Атлантида» из «Семейной хроники» Николая Коняева и восточный роман «Неутешные опыты любви к родине»
Александра Образцова.
иржи опрШал иржи опршал — родился в 19 году в городе Гавличкув Брод (Чехословакия). Первый чехоI словацкий выпускник Московского государственного института терства иностранных дел Чехослочасто говорят о братских узах между вакии (1958–1990) — специалист по Франции и западноевропейской интеграции. С 1969 по 1989 и Ижо братство существовало безо годы — непосредственный участвсяких преувеличений.
ник СБСЕ и всех последующих встреч хельсинского процесса.
С 1990 года — бизнес-советник по экономическому сотрудничес- В СССР началось время потрясений тву и контактам Восток–Запад.
и изменений, изменилось руководстС 00 по 01 годы — председаво страны. Он уже не смог, в оттель Клуба чешских и словацких выпускников МГИМО. живет в личие от меня, увидеть советского изменения проявились и в нашей студенческой жизни. Если мы, первые послевоенные студенты, приехавшие в Москву в 195 году, находились под строгим надзором, позволяющим нам, кроме учебы на «отлично», заниматься только спортом, то два года спустя началась «оттепель». Ижо стал среди нас ее воплощением. Однажды он на нашем собрании спросил: «...и почему бы нам не расширить наш круг общения и не заняться кроме спорта и танцами — посмотрите, сколько вокруг нас красивых русских девушек?» Я, председатель землячества, обратился за советом в наше посольство и получил странный ответ: «Ты чех, а он слоИзидор (Ижо) Початек вак, знаешь ли ты, чем мы отличаемся? Мы, чехи, пьем пиво и поэтому мы серьезные, трудолюбивые, а словаки пьют не только пиво, но и вино, и поэтому они веселее и любят танцы». Мне это разъяснение показалось интересным, и с тех пор я стал смотреть на Ижо другими глазами, чтобы многому у него научиться.
В пятидесятые годы даже в Москве чувствовалась еще недавняя кровавая война. Продуктов был уже достаток, но нам бросался в глаза иной парадокс: отсутствие мужчин и везде тысячи женщин — в школах, на улице, на строительных работах... Мы студенты, конечно, знали о миллионах погибших советских воинов, и до сих пор свято чтим их память. Однако тогда мы не представляли и не знали, что жертвами были не только солдаты, но и миллионы самоотверженных и скромных женщин, боровшихся в тылу против фашизма за освобождение Родины. Ижо дал нам твердо понять, что этим героическим женщинам и девушкам мы обязаны нашим трудом, учебой, заботой выражать постоянный почет и искреннее уважение.
Не забуду наших совместных зимних каникул в 1955 году на Голубых озерах между Москвой и Ленинградом. Мороз стоял минус 40 градусов.
В доме отдыха нас находилось 0 ребят и около 00 студенток — девушек, с утра до вечера жаждущих потанцевать. Как же нам быть? Мы ведь иностранцы. А что скажут в посольстве? Ижо нашел простой ответ: наш долг здесь — танцевать! Так мы на этой приятной и естественной ноте с танцами, песнями, новыми знакомствами провели эти каникулы. А по прошествии какого-то времени мы гуляли на свадьбах чехов, словаков и русских девушек-красавиц.
После института мы как-то географически разошлись. Я — западник — стал на всю жизнь специалистом по европейской безопасности, а он — восточник — устремился в Азию. Благодаря превосходной технике обучения иностранным языкам в МГИМО Ижо блестяще выучил индонезийский язык и постепенно стал крупнейшим чехословацким специалистом по Индонезии и индонезийскому языку. Он, уже как молодой секретарь посольства, сумел сблизиться с окружением президента Сукарно, и затем его лично сопровождал во время его визитов в Чехословакию. Об Индонезии написал интересные книги, учебники и мемуары. После двух десятилетий вынужденного отсутствия в чехословацкой дипломатии, когда он работал на телевидении, Ижо дождался справедливого момента. В начале девяностых его назначили послом Чехословакии в Индонезии. Это был его личный триумф — увы! — ненадолго. Два года спустя Чехословакия разделилась, и его посольский пост исчез.
Наше послевоенное поколение тяжело воспринимало и распад Чехословакии, и распад Советского Союза. Однако раз так получилось, мы позитивно оценивали тот факт, что этот исторический процесс совершился мирным путем, без кровопролития. Всем критикам эпохи социализма мы отвечали и отвечаем до сих пор: не забудьте, что это был самый продолжительный период без войны на европейской земле. Разве этого мало и разве в этом не заслуга нашего поколения? В спорах с нашими «новодемократами» мы им говорим: «военные агрессии начались только в девяностых годах, когда вы сели на ветку к западным борцам за права человека и за “сытую” жизнь в условиях глобализма». Острые статьи Ижо по этой тематике, которые он писал до последних дней своей жизни, были многим не по душе, но он был верен своим принципам и не уступал.
Последнее десятилетие мы вновь — уже как ветераны — как будто бы стихийно сблизились. Мы создали Клуб чешских и словацких выпускников МГИМО в Праге и Братиславе и в качестве его сопредседателей организовывали его деятельность, встречи и визиты. Я занимался скорее организацией наших мероприятий, Ижо предпочитал свою работу журналиста-аналитика. Свои статьи публиковал в ведущих научных российских журналах, гордился тем, что вошел в состав редакционного совета «Родной Ладоги».
С большим удовольствием хочу отметить, что этот литературно-художественный и просветительский журнал стал близким и очень обогащающим жизнь для многих членов нашего Клуба. Большую благодарность за это и за заботу о нас выражаем нашему давнему другу по жизни и товарищу-мгимовцу профессору Владимиру Заир-Беку, с которым мы часто встречаемся и действуем совместно.
В последний раз мы с Ижо посетили Москву в октябре 010 года по случаю торжеств в МГИМО в связи с 50-летием выпуска 1960 года. Ночевали мы в общежитии МГИМО и вспоминали студенческие годы. Казалось, что Ижо не изменился, и даже шутил с русскими студентками, которые постучались в наше окно и поприветствовали двух старых мгимовцев, узнав, что мы выпускники 58-го и 60-го годов. Потом перед сном мы долго размышляли о близости наших славянских душ.
Во время наших совместных поездок мы часто заводили разговор и шутили о том, не опасно ли все-таки для нас, стариков, совершать дальние путешествия и частые деловые разъезды. Ижо раскрыл свое сердце, сказав:
«Мне это не страшно, даже хотелось бы умереть в далекой Индонезии. Там молодые девушки заботятся о стариках до последних дней. После смерти принято развеять прах умершего над морем». Как-то, листая «Родную Ладогу», у нас возникла идея, что для нас было бы неплохо посетить и это «море». Может быть, попробовать организовать здесь нашу любимую рыбалку и повстречаться вновь с подлинной русской душой. Ведь она — эта душа — до сих пор столь близка для нас. В этот момент я ему заметил, что даже умереть на Ладоге нам было бы легче, а в духовном плане ближе, чем в далекой Индонезии. Ижо немедленно дал свой типичный с долей юмора и самоиронии ответ: «Не забудь, что вода в морях, омывающих Индонезию, гораздо теплее, чем прохладные воды Ладоги».
Мать-природа решила судьбу моего близкого друга Ижо иначе.
У себя в Братиславе он с новыми планами о далеких путешествиях вечером июня лег спать и, с болью для нас всех, уже не проснулся.
С друзьями в Праге, Братиславе и Москве мы часто вспоминаем о нем, поскольку дух Ижо навсегда остался с нами.
арзамасская сторона: альманах. Выпуск 5 / АГПИ, Арз. отд. Нижегород. обл.
орган. Союза писателей России. — Арзамас:
АГПИ, 01. — 585 с.
Печатается по решению редакционно-издательского совета Арзамасского государственного педагогического института им. А. П. Гайдара.
редакционный совет:
Евгений Павлович Титков, главный редактор;
Юрий Александрович Курдин, заместитель главного редактора;
Сергей Павлович Никонов, технический и художественный редактор;
Алексей Александрович Исаков, ответственный секретарь.
Члены редакционного совета:
Сергей Николаевич Пяткин, Борис Сергеевич Кондратьев, Олег Евгеньевич Андреев, Елена Всеволодовна Белянцева, Александр Алексеевич Ломтев (г. Саров), Юрий Владимирович Назаров (г. Сергач).
Альманах подготовлен к 400-летию победы народного ополчения 161 года, 70-й годовщине битвы за Москву, 00-летию со дня рождения М. В. Ломоносова, он также включает материалы, посвященные профессии учителя. Большая часть материалов представлена членами Арзамасского отделения Нижегородской писательской организации Союза писателей России.
выдумывать художественные произведения. Будет совестно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича. Писатели, александр КаЗин Вселенная. Физики твердят о каких-то электронах, которых никто Повесть-воспоминание Доктор философских наук, про- му что он есть в-себе-и-для-себя, а фессор, зав. кафедрой искусствоне для нас.
знания Санкт-Петербургского униВпрочем, как шутили в советверситета кино и телевидения, ст.
института истории искусств. Член териалистов уже ничто не является Союза писателей и Союза кинеманеожиданностью.
тографистов России. Член исполЕдинственно, о чем мы кое-что нительного совета общественной организации «Собор православной знаем, это о самих себе. О себе и о интеллигенции Санкт-ПетербурБоге. О себе, потому что я — это га». Автор многих книг и статей по философии культуры. живет в санкт-петербурге.
Некоторые имена в этом правдивом повествовании в целях Остальное — мы его называем миполиткорректности» изменены. ром, жизнью, действительностью — было двух опорных скал-маяков, мы вообще были бы слепы. А так кое-что видим.
На этих страницах я хочу рассказать о жизни одного ребенка/мальчика/юноши послевоенного времени — не потому, что он чем-то особенно замечателен, а потому, что раз Бог призвал его к жизни, значит, Он его, так или иначе, любит. Ведь Бог есть любовь. Кроме того, именно из таких мальчиков складываются страны и поколения Я назвал эту главку так не потому, что цитирую Блока (хотя он до сих пор остается моим любимым поэтом, наряду с Пушкиным), а потому, что первые детские воспоминания действительно похожи на сны, в которых внутреннее неотделимо от внешнего, и все вместе погружено в какой-то туман. Однако некоторые свои детские «сно-видения» помню хорошо. Мы гуляли с бабушкой около памятника «Стерегущему» на Каменноостровском (тогда Кировском) проспекте, и какой-то дядя спросил меня: «Мальчик, сколько тебе лет?» Я гордо ответил: «Четыре года и шесть месяцев». Стало быть, это был 1950-й год. Помню еще, как я болел, лежал в кроватке, и мама пела мне: «Баю, баюшки, баю, не ложися на краю. Придет серенький волчок и утащит во лесок». И тогда, и сейчас у меня от этой песни мурашки по коже и щемит сердце, хотя это вовсе не сентиментальность. Эта песня для меня — лейтмотив заброшенности человека — и маленького, и большого — в таинственное земное существование, которое Константин Леонтьев прямо называл священнодействием, о чем я догадывался с детских лет, хотя и не умел назвать. И когда мне мама или бабушка говорили, чтобы я не лазил под диван, потому что там живет кикимора, я, не видя никакой кикиморы, все же верил их речам и боялся. Сейчас бы я сказал, что там живет нечто/некто, способное материализоваться в виде, например, кикиморы или сологубовской недотыкомки.
Совершенно точно помню, как я потерялся. Как обычно, бабушка повела меня в Александровский парк (тогда парк Ленина), и я каким-то образом потерял ее из виду. Не знаю уж, что пережила она, но меня охватил дикий ужас. Честно сказать, я никогда не отличался особой физической храбростью, вот и в тот раз мне надо было всего-навсего перейти через Кронверкский проспект (тогда проспект Максима Горького), по нему ходили трамваи и редкие автобусы и машины — но я боялся на мостовую и шаг ступить.
Стоял и плакал. Опять-таки какой-то мужчина взял меня за руку и перевел через страшное пространство, и я вошел в парадное своего дома. Он находился — и сейчас находится — на другой стороне проспекта, прямо напротив театра «Балтийский дом» (тогда — театр имени Ленинского комсомола). Помню еще, как нас с бабушкой чуть не забрали в милицию за то, что я вырыл на дорожке парка довольно заметную ямку, чтобы наполнить землей свое ведерко. И другой раз, когда мой детский велосипед действительно схватил рукой за руль милиционер, потому что я катался не там, где положено. Наверное, это был 1951-й или 5-й год — времена суровые.
Только что отгремело «ленинградское дело»...
Как уже понял читатель, моя сознательная жизнь началась именно в Александровском парке — хорошо бы, чтобы она не слишком далеко от него и закончилась. «Не дай мне Бог, не дай мне Бог другого». «Я возвращался как домой в простор меж небом и Невой» в буквальном смысле слова, хотя родился волею судьбы — точнее, войны — не в Петербурге, и даже не в Ленинграде, а в Смоленске, куда моя мама приехала к своим родителям меня рожать. Деторождение состоялось 1 (8 по православному календарю) ноября 1945 года в день архистратига Михаила и всех небесных сил бесплотных, а несколькими месяцами раньше, в августе 1945 года, в немецком (теперь польском) городе Мариенвердер умер мой отец, заразившись брюшным тифом. Недавно я нашел в сети карту этого города, и даже кладбище, где он, возможно, похоронен. Перефразируя Высоцкого, спасибо вам, родители, что успели зачать меня, хотя по нынешним меркам поздновато — маме тогда было уже сорок лет. Отец и мать были военными врачами, служили в одном медсанбате (он — майор, она — капитан). Познакомились они еще в ленинградском мединституте, находясь в студенческом звании. Было это, судя по рассказам мамы, в начале 0-х годов, так что я поздний ребенок во всех смыслах этого слова. «По идее», я должен был родиться году этак в 19, так что теперь (я пишу эти строки в декабре 011 года) мне должно было бы быть все 79 годочков или, что вернее, я существовал бы уже где-то в другом измерении. Но человек предполагает, а Бог, как известно, располагает.
Происхождение моих родителей заслуживает отдельного рассказа.
Отца, как уже было сказано, я не знал, однако о нем много говорили мама и бабушка. Бабушку по отцу звали Надежда Георгиевна Шпарварт, была она как лунь седая (я звал ее «баба белая»), рождения, если не ошибаюсь, 1877 года. Происходила она из семьи обрусевших немцев, была коренная петербурженка и всегда гордилась тем, что родилась в этом великом городе, на Гороховой улице. Деда — то есть ее мужа — я тоже никогда не видел, и вообще о том, кто был отцом моего отца, в доме никогда не упоминали.
Единственно, что было известно, это дата отцовского рождения — 1908 год, и место — швейцарский город Лозанна. В сущности, по нынешним правилам отец был гражданином франкоязычного кантона Во, почти как Ставрогин у Достоевского, хотя, конечно, ничего общего с этим «сверхчеловеком»
он не имел. (Впоследствии один швейцарец советовал мне обратиться в Лозанну по поводу отца — «сразу гринкарта!» — но я сказал, что мне это не нужно.) Как выражалась мама, единственное, за что папа стремился отвечать в жизни — это за свой белый медицинский халат. Лицо у него было тонкое, «европейское», о чем я могу судить по увеличенной фотографии, висящей теперь в моем кабинете. Там он совсем молодой, во всяком случае, по сравнению со мной нынешним — да и погиб он всего лишь в 7 лет...
Но продолжаю о бабушке. Я думаю, она «не просто так» поехала рожать отца в Швейцарию. И дело не только в том, что юридически и церковно (по крещению она была лютеранка, хотя в Бога не верила) она никогда не была замужем. Кроме всего прочего, она была «революционерка», социалдемократка по убеждениям. Я до сих пор помню три песни в ее исполнении.
Первая — «Марсельеза» (по-французски), а вторая звучала так:
Знала бы она тогда, что ее внук в зрелые годы станет «метафизическим» монархистом! Или вот еще:
Между прочим, через несколько лет после ее смерти я, будучи уже в девятом или десятом классе, обнаружил в нашем письменном столе (я и сейчас пишу за ним) несколько писем М. Горького. Это были короткие деловые записки, касавшиеся каких-то машинописных работ: до революции Надежда Георгиевна работала машинисткой. Наверное, их надо было отнести в Пушкинский Дом, но я тогда не придал им значения. Не знаю, куда они потом делись.
С «бабой белой» связано начало моей «культурной» жизни. С ней я научился читать, наверное, лет в пять, а до того она мне читала вслух, прежде всего Пушкина и Лермонтова, так что я при гостях гордо декламировал «У лукоморья дуб зеленый», «Песнь о вещем Олеге» или лермонтовское «В шапке золота литого старый русский великан поджидал к себе другого из далеких чуждых стран». Еще она читала мне романы Жюля Верна, они и теперь стоят у меня на полке. Когда мне бывает плохо, я открываю наугад любую страницу «Таинственного острова» или «Детей капитана Гранта» и погружаюсь одновременно в собственное детство и в мир океанов, белых парусов и неизведанных земель — абсолютно чистый и светлый. К стыду своему, я плохо с бабушкой обращался, иногда даже поднимал на нее руку, хотя она души во мне не чаяла, да и звали меня дома Леней, а не Сашей, в честь ее погибшего сына — моего отца. Она пережила дома первую, самую страшную блокадную зиму, а потом ее как немку выслали из Ленинграда куда-то в Сибирь. Помнится, когда я спрашивал ее о Боге, она отвечала, что если бы Он был, он не допустил бы на земле таких страданий. Кончила она свою жизнь тоже тяжело — в доме престарелых, куда она ушла из нашей перенаселенной комнаты (мама, две бабушки и я) в коммунальной квартире. Умерла она в 1955 году, когда мне было девять лет, на похороны меня не взяли, и сейчас я даже не знаю, на каком кладбище ее искать, а спросить не у кого. Бабушка, прости меня, я каждый день молюсь за тебя, хоть ты и безбожница.
Вторая бабушка — «баба черная», по цвету ее волос, заплетаемых в косу — была совсем другим человеком. Во-первых, она была на десять лет моложе (1887 года рождения). Во-вторых, она представляла иной тип личности и тип рода. Вопреки всем войнам и революциям, она сохранила православную веру своих предков. Каждый вечер она молилась пред иконой целителя Пантелеймона (она и теперь стоит у меня среди других икон), шепча тихие, непонятные мне слова. С этим связано — я это прекрасно помню — и мое первое религиозное чувство. Наблюдая и слушая из своей кроватки, как она молится, я в один прекрасный вечер вдруг испытал внутри своей детской души что-то совершенно необычайное, какой-то подъем и неизъяснимую сладость духа. Все мистики в один голос утверждают, что словами подобное переживание не передается, и я с ними совершенно согласен, но когда меня иногда спрашивают, как я ощущаю присутствие Божие, я знаю, что мог бы на этот вопрос ответить — однако молчу...
По сравнению с петербургской интеллигенткой «бабой белой» Надежда Владимировна Казина (фамилия по мужу, в девичестве она носила фамилию Грекова) была, что называется, простым человеком, хотя происходила, судя по ее словам, из дворян, в молодости работала учительницей где-то на Волге (которую и переплывала забавы ради — полагаю, что не в самом широком месте), потом вышла замуж и уже больше, насколько я знаю, нигде не служила. Относительно меня она исполняла в основном «материальные» обязанности — прежде всего, готовила пищу на нашей коммунальной кухне для всей семьи, и в школу меня водила именно «баба черная», а не «баба белая». Иногда она ходила в церковь — в ближайший к нам КнязьВладимирский храм на Петроградской стороне, до которого, впрочем, надо было ехать три остановки на трамвае. И просила у мамы для этого «медный грошик», так как своих денег у нее не было. Всю свою пенсию в 16 рублей («за потерю кормильца») она отдавала в семью.
Кормильцем ее — то есть ее законным мужем и моим дедом — являлся Борис Семенович Казин, фамилию которого носила моя мама Мария Борисовна Казина (кстати, писаная красавица в молодости) и которую сейчас ношу я. Таинство церковного венчания с дедушкой относилось, как я теперь понимаю, к числу самых дорогих ее воспоминаний. Где это было, точно не знаю, но я запомнил, как она рассказывала про трезвон колоколов, и как шла она вся в белом, а хор пел «Гряди, гряди, голубица...» Вообще мои предки по материнской линии жили преимущественно в небольших городах и городках западной России, большей частью в Смоленской губернии или поблизости. Смутно помнятся мне названия Дубровка, Невель, Рославлев, Двинск (нынешний Даугавпилс, теперь это Латвия). Иногда она напевала простенькую мелодию на такие слова: «У нас в Дубровке зимой климат жаркий и сухой» — кажется, из любительского спектакля-водевиля, в котором она играла в этой самой Дубровке. При Советах дед служил, насколько я уразумел из ее рассказов, по железнодорожной части, дослужился даже до начальника станции.
Борис Семенович Казин происходил, вероятно, из служилого дворянства, революция застала его штабс-капитаном императорской армии. Других подробностей я не знаю — об этом при советской власти старались не говорить, тем более при детях. У меня за стеклом до сих пор хранится семейная фотография лета 1916 года, где запечатлены мой дед в форме царского офицера (потом на обороте эту дату переправили на 1917), молодая моя бабушка с роскошной черной косой в длинном платье, моя мама — девочка лет восьми, ее брат (мой дядя Коля) — мальчик лет четырех, их двоюродная сестра Нина и брат Миша. Все они теперь уже умерли. Смотрю на эту карточку — вот оно, «запечатленное время», как сказал бы Андрей Тарковский. Страшная штука время. Платон утверждал, что время есть подвижный образ вечности. Я бы сказал, что время — это подвижный образ смерти. Впрочем, если бы люди не умирали, жизнь бы остановилась.
Чтобы закончить с «древней» моей генеалогией, могу сообщить, что я до сих пор так и не удосужился серьезно заняться родословной своей семьи.
Может, и соберусь когда-нибудь, тем более, что у меня перед глазами пример моего друга и соседа по Зеленогорску писателя Дмитрия Каралиса, автора замечательных «Записок ретроразведчика». Простейший способ добычи быстрой информации такого рода — Интернет — пишет, что начальное упоминание о Казиных относится к временам Ивана IV Грозного, у которого Ляпун Казин служил воеводой. Был еще адмирал Казин, который в середине ХIХ столетия командовал Морским кадетским корпусом в СанктПетербурге (о чем свидетельствует мраморная доска в вестибюле бывшего дворца Миниха на углу набережной Большой Невы и 1-й линии В.О.).
Тот же источник сообщает, что имеются многочисленные разветвления дворянского рода Казиных — тамбовские, орловские, калужские, смоленские.
Скорее всего, дед Борис происходил именно из смоленской его ветви. Он и умер в Смоленске в 1945 году — через неделю после моего рождения.
Бабушка рассказывала, что он успел спросить, кто родился у Маруси (моей мамы). Ему сказали — мальчик, и он упокоился.
Месторазвитие (если употребить любимый термин евразийцев) моего детства заслуживает специального описания. Проходя ныне по Кронверкскому проспекту мимо дома 47, я не знаю, чего мне больше хочется — поскорее уйти или остаться тут навсегда, и стоять, задрав голову на уровень шестого этажа, чтобы получше видеть высокий эркер и венчающий его балкон той самой комнаты, где я вырос и жил до лет, вплоть до женитьбы и переезда в Купчино. Я пробовал тут ходить один, с друзьями и подругами, трезвый и не очень — результат всегда один: экзистенциальный взрыв, фрустрация, сшибка противоположных энергий. «Никогда не возвращайтесь в прежние места», — кем это сказано? Особенно туда, где вы были счастливы. Впрочем, несчастий там тоже хватало.
Дом № 47 по Кронверкскому проспекту был построен в 191 году (арх.
Н. А. Никулин), как раз накануне всех катастроф ХХ века. Квартира № на последнем этаже, под самой крышей, из пяти комнат, большой кухней и отдельной комнатой для прислуги, была моим родовым гнездом в прямом смысле слова — до октября семнадцатого (и некоторое время после) она принадлежала моей бабушке Н. Г. Шпарварт и ее родной сестре Аделаиде Георгиевне Шпарварт, между прочим, одной из первых женщин-врачей в России. До сего дня у меня на шкафу хранятся собрания сочинений Гете, Шиллера и Гейне, напечатанные по-немецки готическим шрифтом и помеченные личной печатью с твердыми знаками: «Врачъ Аделаида Георгиевна Шпарвартъ». Десятилетия спустя, когда я жил с мамой и бабушками в этой квартире — в единственной, правда, самой большой комнате, оставленной после «уплотнения» бывшим хозяевам — в коммуналке происходила скрытая (иногда обострявшаяся) классовая борьба, потому что часть ее населения составляли мещанские родственники и потомки нашей бывшей прислуги. Они называли нас барами, а друг друга (когда ссорились) — «поломойками погаными» и «крысами магазинными». Однако юное поколение насельников квартиры (а детей там одно время собралось шесть человек, ровно по числу комнат/семей) этих различий уже почти не чувствовало и дружно играло в прятки и жмурки в общем коридоре.
Но сейчас не об этом. Сейчас я хочу описать именно Место этой квартиры, в котором гениально совпали одновременно ее физика и метафизика.
Большой полукруглый балкон нашей комнаты, ее два окна и застекленная дверь выходили буквально в небо — точнее, как раз в тот простор между небом и Невой, о котором я уже упоминал. Наверное, у каждого коренного петербуржца есть свои заветные места, виды и горизонты, но ручаюсь, что такое великолепие, или, лучше сказать, праздник красоты — не примелькавшейся, открыточно-рекламной, а мощной, суровой и вместе с тем захватывающей дух — мало кто из них видел. Во всяком случае, никаких изображений Петербурга (живописных, фото и т. п.) с этой точки зрения я никогда не встречал. Представьте себе полет на высоте шестого этажа (не нынешнего, а тогдашнего, 191-го года; по-нынешнему это примерно десятый) над центром Петербурга — от Петроградской стороны над Александровским парком прямо по направлению к золотому шпилю Петропавловского собора и крепости. Непосредственно перед нашими окнами — через полукруглую площадь — находился фасад театра им. Ленинского комсомола (сталинской постройки), чуть правее, за купами деревьев — Народный дом имени Императора Николая Второго, впоследствии — кинотеатр «Великан» (сейчас там, кажется, мюзик-холл). Кстати, именно в Народном доме моя «баба белая» чуть ли не в вечер 5 октября 1917 года слушала пение Шаляпина, не зная, что живет уже «при социализме». Еще правее с балкона виднелся кусок Большой Невы с силуэтами Васильевского острова. Замыкала правую часть панорамы колокольня Князь-Владимирского собора, действовавшего, между прочим, всю блокаду. Левую часть кругозора отмечала своим мозаичным куполом и двумя минаретами крупнейшая в Европе мусульманская мечеть. Как заметил бы любитель точных цифр, охват был почти в 180 градусов. Но главным в описанной панораме, повторяю, был небесный полет над раскинувшимся внизу судьбоносным градом, этим созданием европейского модерна, выполненным с русским размахом и душой. Как я думаю сейчас (живя в Купчино на первом этаже), этот полет, вероятно, оказался решающим впечатлением моей юной жизни. Достоевский где-то пишет, что если есть у человека хотя бы одно подобное воспоминание — спасен такой человек навеки. Не знаю, как насчет вечного спасения, но в минуты тяжких раздумий о присутствующем в этом падшем мире (и во мне самом) зле я иногда совершаю в своем воображении этот невидимый полет — и солнце освещает Вселенную.
В отличие от Фрейда, я не склонен абсолютизировать детские переживания, тем более эротические (тут я солидарен с набоковским ехидством по поводу «венской делегации») — тем более, что собственно эротики в моем раннем детстве я почти не припомню. Конечно, теплое присутствие матери всегда было на первом плане, но никакого «эдипова комплекса» я не испытывал вплоть до появления отчима, Петра Яновича, что произошло значительно позже, когда я учился уже в четвертом-пятом классах. Да и то это была скорее не ревность, а раздражение по поводу вторгшегося в мою жизнь (и прежде всего в мою комнату) чужого человека. Но не стоит опережать события.
Как я уже сказал, мы жили в -метровой комнате вчетвером с мамой и двумя бабушками. Комната была с левой стороны перегорожена большим шкафом, как бы разделявшим ее надвое. За шкафом находилась мамина кровать, перед ним слева — кушетка «бабы черной», отгороженная от середины комнаты большим обеденным столом, раздвигавшимся для прихода гостей. Справа от стола через проход была постель «бабы белой», а моя кроватка стояла ближе к входу, справа от входной двери. После того как Надежда Георгиевна покинула нас, там поставили диван (впоследствии раскладной), служивший мне ложем вплоть до 1968 года — года переезда. Всю противоположную стену занимали большие окна и прозрачная балконная дверь, выходившая — я уже писал, куда...
В комнате находилось немало ценных фамильных вещей Шпарвартов.
Стоял письменный стол моего отца со старинным чернильным прибором, пресс-папье и великолепной настольной лампой бронзового цвета. Ели мы серебряными ложками, на которых была выбита дата «1859». Все это и сейчас живет у меня в новой квартире. Была еще настоящая антикварная бронзовая фигура полуобнаженной девы, держащей в руке светильник, но я ее — кажется, классе в пятом — недолго думая, отнес на школьный двор и бросил в общую кучу, когда нас заставляли собирать металлолом, за что получил приличный нагоняй от отчима. Правую «парадную» стену комнаты занимали две загадочные масляные картины в золоченых овальных рамах, на одной из которых изображен испанский город Мадрид, а на другой — французский Трувиль, причем живописное полотно украшено было еще кусочками цветной слюды, так что они сверкали и переливались, особенно при электрическом свете. Эти картины и сейчас висят у меня на стене купчинского дома, хотя, к стыду своему, я так и не знаю их происхождения. Как-то в студенчестве я даже написал стихи про эти картины, кончавшиеся таким словами:
Мама приходила с работы около шести часов вечера. Работала она старшим школьным врачом Ждановского (теперь Приморского) района Ленинграда, обедала и ложилась отдохнуть. Телевизоров тогда еще не было — первый телевизор у нас появился только в 196 году, когда я учился уже на первом курсе университета. За меня отвечали бабушки. Конечно, я, как и все дети, пробовал рисовать, лепить, играть в шахматы, зимой катался на коньках (наш каток в парке был там, где сейчас расположен известный «мини-Петербург» с глазеющими на него посетителями), летом — на велосипеде, но основным моим занятием было чтение. Подобно Горькому, многим хорошим в себе я обязан книгам. Сначала в бабушкином исполнении, а потом сам я читал Пушкина, Лермонтова, Жюля Верна, Робинзона Крузо, Гулливера, Дерсу Узала, маленького лорда Фаунтельроя. Очень любил книгу Р. Авенариуса «Юношеские годы Пушкина», наслаждался «Коньком-Горбунком» Ершова. Всего, конечно, не перечислишь, да и не нужно.
Главное, что стоит отметить — это развитие у меня (посредством чтения) того, что психологи называют продуктивным воображением, и чего почти лишены современные дети, растущие в готовом мире виртуальных клипов/ симулякров. Подобно художнику-модернисту, я воображал себе — вслед за писателем — новые вселенные, обладая вместе с тем по отношению к ним несомненным чувством собственности и интимного первородства. «Мой Жюль Верн», «мой Пушкин» — тут, несомненно, права Цветаева, хотя теперь я понимаю, что существуют подлинные Пушкин и Жюль Верн, открывшие людям свои неизведанные планеты по благодати Божией:
Кроме чтения, были, конечно, и другие занятия, но все мои опыты по практической части оказывались, большей частью, неудачны. Я никогда не любил и не умел ничего делать руками — и сейчас не люблю и не умею.
Мой любимый друг философ Эльмар Соколов (к несчастью, скончавшийся в 00 году) иногда называл меня беспочвенным человеком, и в смысле отвращения к любой материальной деятельности это правда. Спортом я тоже не занимался — только в восьмом классе я увлекся настольным теннисом.
Кроме прогулок в парке (сначала с бабушкой) и чтения, я до школы, в сущности, ничем специально не занимался, если не считать не очень удачной попытки научить меня немецкому языку. Лет в шесть меня отдали в так называемую «группу», которую частным образом вела природная немка Эльза Карловна. Раза два в неделю меня водили к ней домой на улицу Большую Монетную (тогда Скороходова), куда приходили еще человек пять детей, мы там играли, пили кофе с молоком и пытались говорить по-немецки, хотя я мало немецкого оттуда вынес. Честно говоря, мне всегда лень было заниматься иностранным языком, которого я так толком и не выучил, в отличие от моего сына Филиппа, который изъясняется по-английски, как по-русски, и читает на этом языке лекции в американских университетах. Между прочим, именно находясь на одном из занятий в этой группе, я услышал о смерти Сталина. Помню, как многие плакали прямо на улицах. Значит, было 5 марта 195 года.
Как я уже упоминал, в нашей квартире имелась детская компания. Дети были разные, но общались довольно тесно, благо места хватало в нашем большом коммунальном коридоре, заставленном шкафами и корзинами — на каждую семью по шкафу. Старшей была девочка Ляля М., свысока относившаяся к нам, малышам, и третировавшая меня как «гогочку» и маменькиного сыночка. Однако у нее был патефон, потом проигрыватель, и я до сих пор при звуках заунывного «Маленького цветка» мгновенно переношусь памятью в ее комнату, смежную с нашей и всю заставленную зеркалами. Однажды из-за нее я чуть не пострадал. Была она довольно симпатичная, за ней ухлестывали большие парни в парке на катке, и когда они узнали, что я ее сосед, стали приставать ко мне с расспросами, где она живет, и как ее фамилии. Я пытался не выдавать, но, в конце концов, назвал ее фамилию — правда, несколько искаженной. С уличными и дворовыми мальчишками я вообще мало водился: что-то меня от них отвращало.
Гораздо позже, как помнится, Ляля показывала мне нож, оставленный у нее на хранение знакомым приблатненным парнем, ушедшим в армию; потом он стал ее мужем.
Другим моим соседом — в комнате слева — был Сашка Т., годом старше меня. Особой дружбы с ним у меня не было, но мы с ним мерились силой, боролись, иногда ходили в кино, порой даже пели песни дуэтом — например, «Варяга» или «По долинами и по взгорьям». Учился он неважно, читал мало, мать его работала уборщицей. Отцов ни у кого из нас не было — война. Были, правда, у Сашки, два старших брата, Олег и Игорь, служившие на флоте матросами. Помню, как они принесли и подарили Сашке новый велосипед, а потом напились и подрались с сожителем его матери. Грохот в квартире стоял неимоверный, я от страха забрался куда-то под диван. Из комнаты слева нередко неслись крики — мать часто била Сашку ремнем и орала на него благим матом. С этим Сашкой связаны у меня и какие-то детские пакости сексуального характера, но писать об этом противно. Была у него еще столетняя бабушка, не умевшая ни читать, ни писать. Я ей говорил: «Вот это буква А, а это Б», и она соглашалась. В один прекрасный день она умерла, ее обмывали хорошо выпившие братья-матросы прямо в их комнате на столе, потом она всю ночь там лежала, и я боялся, что она встанет и пойдет по коридору. Впоследствии Сашка закончил «ремеслуху»
и стал рабочим. Последнее мое воспоминание о нем — я завязываю ему галстук, чего он сам делать не умел, а он в тот день собирался, кажется, на собственную свадьбу.
В комнате напротив жила семейная пара — дядя Леша-шофер и его жена Шура, работавшая счетоводом в магазине. Эта Шура, кстати, оказалась первой женщиной, виденной мною полностью обнаженной через неплотно закрытую дверь в ванной. Дядя Леша приходил после работы в кирзовых сапогах, ему грела воду старушка-мать, он мыл руки, выпивал полстакана водки и обедал, смачно чавкая вареным мясом. Тетя Шура, видимо, изменяла ему, после ряда скандалов они развелись, и дядя Леша стал жить в комнате Сашки с его матерью. Иногда он напивался и матерился на всю квартиру, пытаясь побить свою бывшую жену. Была еще маленькая, в 9 квадратных метров, комната для нашей прислуги, в которой одно время жила семья из пяти человек — муж, жена, бабушка и двое детей. Правда, довольно скоро советская власть дала им другое жилье — не знаю уж, какое.
Восстанавливая сейчас в памяти эту быль, я не удивляюсь ничему и ни от чего не отказываюсь. Почти все тогда так жили. Конечно, я был тогда ребенком — не знаю, как бы я выдержал подобную жизнь взрослым. Бывали в ней и хорошие моменты. Все ходили, например, друг к другу «на телевизор», помогали при болезни, один раз даже отмечали вместе Новый год. По радио передавали прекрасную классическую музыку и народные песни, мы все смотрели великие русско-советские фильмы, у нас был единый городской фольклор. Жизнь оборачивалась, прямо по Николаю Федорову, «общим делом», особенно на коммунальной кухне, где я помню еще керосинки и примусы, пока в Ленинград не провели газ. С течением времени, однако, общего в этой жизни оставалось все меньше, жильцы (в том числе и дети) постепенно отдалялись друг от друга, так что, когда я покидал наше бывшее фамильное гнездо, я уже почти ни с кем из соседей не разговаривал, да и они со мной тоже.
Так промелькнули мои детские годы. Надо еще сказать, что рос я довольно болезненным мальчиком, часто лежал в постели, воспаления легких были у меня обычным явлением — может, тогда и выработались у меня вкус и привычка к одиночеству. Уже тогда я ясно ощутил, что есть «Я»
и «не-Я», разделенные непробиваемой онтологической стеной, хотя Беркли и Фихте прочел значительно позднее. Может, я так и остался бы до конца жизни на этой солипсистской («Я — «бог») позиции, если бы жил где-нибудь в другом месте, или хотя бы несколькими этажами ниже, где перед моими глазами не разворачивалось бы почти с принудительной силой пространство света, пересиливавшее (или, по меньшей мере, уравновешивающее) все остальное. Стоило выйти на балкон — и вот он, мир Божий.
Правда, я не знал тогда, что он Божий.
Пушкин, как всегда, попадает в точку. Отношения между родственниками у русских, действительно, довольно странные — мы ценим не столько кровь, сколько дух. Я много раз видел, как, например, кавказцы мгновенно определяют по лицу земляка: свой своего издалека чует. У меня были (и есть сейчас) близкие по крови люди, однако они так и не стали для меня ближними.
Самым близким по рождению был дядя Коля, родной брат мамы и сын «бабы черной». Жил он с семьей в Москве, был каким-то начальником средней руки, изредка приезжал в Ленинград, но в нашей единственной комнате это превращалось — во всяком случае, для меня — в муку. Хотя был он неплохим и даже веселым человеком, любил выпить и пошутить. Помнится, уже в студенческие годы, во время его очередного приезда в Ленинград, мы пошли с ним в ресторан перекусить. Напротив сидел какой-то мужчина, и дядя Коля вдруг начал громко провозглашать тосты за его здоровье. Тот обиделся, я думал, они подерутся, но обошлось. Последний раз я видел его в 1969 году, когда он приезжал на похороны бабушки. На похороны своей сестры — моей мамы — он уже не приехал.
У дяди Коли была жена тетя Валя, которая много улыбалась, но улыбка ее была какая-то ненастоящая. Лично мне она ничего плохого не сделала, но когда умерла «баба черная», она вдруг стала присылать нам письма, где писала, что мы бабушку ограбили, спилили с ее мертвой руки обручальное кольцо и т. п. Я, помню, сильно удивился, но с тех пор она перестала для меня существовать. Живут в Москве их дети — моя двоюродная сестра Марина и брат Борис. С Мариной мы дружили в детстве, когда она изредка появлялась у нас, с Борисом виделись мало, всего раза три в жизни, но я до сих пор благодарен ему за то, что он подарил мне почти новый экземпляр моего любимого «Таинственного острова» с братской надписью. Никакой связи с ними у меня сейчас нет.
По соседству с нами на Кронверкском проспекте жила тетя Нина (двоюродная сестра моей мамы) со своим мужем дядей Митей (Дмитрием Михайловичем Трофимкиным). Тетя Нина была добрая толстушка, преподавала французский язык и разрешала мне гулять в парке с их великолепной черной немецкой овчаркой Дели, которую я обожал. Что касается дяди Мити, то из всех моих родственников он был наиболее серьезным и талантливым человеком. Служил он по строительной части, видимо, в немалом чине, потому что жили они в огромной трехкомнатной квартире, выходящей окнами прямо на Петропавловку. В дяде Мите чувствовалась какая-то внутренняя сила, он был даже красив, как бывают красивы умудренные жизнью крепкие старики. Кроме того, он был художником и прекрасным фотографом.
По некоторым его тогдашним словам могу судить, что был он убежденным коммунистом.
Имелся еще дядя Миша — брат тети Нины. Это был f ib казинского рода. Одно время он приходил к нам в форме морского офицера с кортиком и позволял мне играть с ним, но потом с ним что-то случилось, он бесконечно менял места работы, жительства и жен (одну из них я, каюсь, выгнал на улицу ночью, не захотев ночевать с ней в одной комнате). Венцом его эпопеи стал фельетон в газете «Ленинградская правда»
(с которой я потом тесно сотрудничал). Назывался он «Доцент за 0 копеек», где рассказывалось о моем дяде, который якобы сам себе присвоил ученую степень. По нынешним временам, когда свободно продаются и покупаются любые дипломы и звания, это, конечно, пустяк, но по советским меркам это требовало осуждения.
Особого упоминания заслуживает друг нашего дома Николай Михайлович Александров, филолог-германист, настоящий доцент Ленинградского педагогического университета имени Герцена. Он приходил ко мне на дни рождения всегда с коробкой конфет и бутылкой дорогого марочного вина «Сурож». Как-то за столом зашел разговор о Горьком, и он поразил меня, советского школьника, своим высказыванием: «Горький был совершеннейший мерзавец». Судя по рассказам мамы, Николай Михайлович дружил с моим отцом, а сам происходил из старинного рода петербургских аристократов. Его отец был действительным тайным советником Государя, и в это можно было поверить. Манеры Н. М. решительно отличались от манер окружающих «простых» людей, да и внешность его выдавала иную классовую и генетическую природу: узкое тонкое лицо, изящный нос с горбинкой, пенсне, изысканно правильная речь. Помнится, встретив его в Публичной библиотеке, моя жена Лена решила пригласить его в гости и сказала: «Николай Михайлович, возьмите и приезжайте к нам!» Он улыбнулся и переспросил:
«Простите, что я должен взять?» Супруга его, Клавдия Леонидовна, тоже «из бывших», в конце жизни сошла с ума и пряталась иногда у нас в парадной, жалуясь, что ее преследуют...
В школу я пошел 1 сентября 195 года, на год позже, чем следовало, так как родился в ноябре, и меня решили подержать дома еще некоторое время. Школа № 91 находилась в двух трамвайных остановках от дома, на углу Большой Пушкарской и Введенской. Она и сейчас там находится — в двух шагах от Введенской гимназии, где учился в свое время маленький Саша Блок. Не случайно я так люблю Блока — мы с ним даже росли в одних и тех же местах, включая школу и университет. Справа от школы, если смотреть с ее крыльца, за площадью находится небольшой сад, где прежде стояла Введенская церковь, снесенная в 19 году. Сейчас на стене соседнего дома видна надпись, извещающая, что здесь было явление Божьей Матери. Тогда, конечно, надписи не было.
Хорошо помню торжественный день, когда мама отвела меня первый раз в первый класс с букетом цветов в руках. Нас выстроили парами, отвели на четвертый этаж и рассадили по партам.
Первую учительницу мою звали Екатерина Захаровна Розановская, это была полная пожилая женщина, жила она прямо в школе и вела нас с первого по третий класс. Учила меня писать ручкой с чернильным перышком и считать на счетах до ста. Была она добрая, не сильно образованная, говорила «ножни» вместо «ножницы», «цвет» вместо «цветок» и т. п. Как-то я спросил ее, кто такие самураи («В эту ночь решили самураи...»). Ответила она довольно невразумительно. Нянчилась она с нами бесконечно, и было с чем. Я, например, когда мне не хотелось поглощать свой завтрак, засовывал домашние бутерброды куда-то себе в штаны, и ей приходилось извлекать их оттуда. Помню я ее всю жизнь, хотя и косточки ее давно распались — первая учительница, как и первая любовь, суть знаки сущего. Несравненно меньшее значение имел директор школы, высокий и лысый татарин Михаил Александрович Валишин, которого все очень боялись, и строгая еврейка завуч Дора Львовна. Был еще учитель физкультуры, мы его звали Савельич, довольно суровый по обращению со своими учениками мужик. Выстраивая нас в шеренгу («На первый-второй рассчитайсь!»), он обзывал нас рахитами, особенно тех, кто был слабоват в гимнастике и баскетболе. «Так на горшке сидят, а не на брусьях!» — приговаривал он какого-нибудь «рахитика», и я нередко попадал на его беспощадный язык. Правда, потом, когда я, уже в выпускном классе, стал почти профессионалом малого тенниса, он меня очень зауважал, и даже стал здороваться со мной за руку. Иногда он запирался в химическом кабинете вместе с учителем химии, симпатичнейшим Владимиром Клавдиевичем Зензиновым, и они, как видно было в замочную скважину, пропускали там по рюмочке спирта. Про Владимира Клавдиевича еще помню, как он диктовал классу свои химические формулы громовым голосом, почти как Левитан: «Алюминий!!!», так что дрожали стекла...
Несомненное отношение к судьбе каждого человека имеют одноклассники, причем в младших классах не меньшее, чем в старших. Некоторые из них остались потом со мной на всю жизнь. 195 год был последним годом классического гимназического разделения на мужские и женские школы (все-таки Сталин был советским императором), поэтому среди первоклашек были одни парни, из которых три человека стали потом моими друзьями.
Первого звали Саша Штемпель, второго Саша Борухович, третьего Володя Михайлов.
Сначала про первого из них, тем более, что со вторым и третьим мы сошлись значительно позднее. С Сашей Штемпелем мы сидели за одной партой вплоть до седьмого класса, ходили вместе домой (нам было по дороге), перезванивались по телефону насчет уроков (он лучше меня успевал по математике), и, конечно, практически ежедневно гуляли с ним в парке.
Вплоть до четвертого класса нас сопровождала маленькая старушка тетя Шура, то ли прислуга, то ли дальняя его родственница, которой моя мама еще что-то приплачивала от себя. Была она, очевидно, начитана в библейской литературе, так как нередко потчевала нас цитатами, «как Боженька сказал». Помню, как я поразился, услыхав от нее, что были люди, жившие по восемьсот лет. Зимой мы катались на лыжах вокруг Петропавловской крепости, строили снежные берлоги в сугробах, ходили на каток, один раз даже там подрались. Жил Саша на улице Воскова, в одном из тех маленьких запутанных переулков, которыми славится Петроградская сторона.
В его доме было печное отопление, что мне было в диковинку. К тому же Саша был ярко-рыжий, как и его отец, служивший где-то пожарником.
Особенно любили мы с ним ходить в Артиллерийский музей, расположенный на кронверке Петропавловской крепости, в грандиозном здании бывшего николаевского арсенала. Думаю, это одно из лучших мест в Петербурге, его подлинный giu сi. По дороге через парк надо было пройти мимо не менее выразительного здания Травматологического института (сейчас там Академия правосудия), построенного в начале ХХ века в стиле северного модерна. На одном из фасадов этого строения находится большая мозаичная икона Божией Матери, исполненная по рисунку Петрова-Водкина. Тут мы неоднократно наблюдали, как некоторые проходящие мимо женщины вдруг бухались на колени и начинали креститься, что вызывало у нас преимущественно смех: ни в каких богов мы не верили. Более того, когда у одной девочки — уже во втором классе — мы обнаружили крестик на шнурочке, издевательствам не было конца. Бедная девочка (фамилия ее была, если не ошибаюсь, Панфиленко) плакала и не знала, куда деваться. Теперь она может утешаться тем, что уже в раннем детстве пострадала за Христа.
Конечно, поначалу в школе было очень неуютно. Я имею в виду сам способ публичного существования в коллективе, в толпе, в стае ровесников.
Собрание детей отличается почти теми же качествами — и хорошими, и дурными, — что и сборище взрослых, что лишний раз демонстрирует падшее состояние маленького человека с его «невинной слезинкой», о которой так сокрушался Достоевский. Подобно герою набоковской «Защиты Лужина», я инстинктивно пытался найти в пространстве точку, равноудаленную от всех моих одноклассников. Ровесники, с которыми мне ежедневно приходилось проводить сначала по четыре, а затем по пять и по шесть часов, большей частью казались мне грубыми, злыми, так и норовящими сотворить мне какую-нибудь гадость. Потом, уже будучи взрослым и наблюдая детские и юношеские компании, я многократно убеждался в правоте тех своих печальных впечатлений: дети первым делом стремятся самоутвердиться за счет другого. Особенно это касается мальчишек, где все решает физическая сила. Помню, как в классе пятом, когда мы с моим другом Штемпелем дразнили одну девочку по фамилии Мухамеджанова («Мух, мух, мух...»), она попросила Володю Михайлова (будущего моего юношеского приятеля и собутыльника) унять нас, и он, будучи гораздо сильнее, взял и стукнул нас с Сашей друг о друга головами: вопрос был решен. Был в классе еще один силач, Игорь Гвоздев, добродушный по природе парень, но уже в восьмом классе они так страшно подрались с тем же Михайловым в раздевалке спортзала, что разнять их смог только сам подоспевший Савельич. Не знаю уж, как они друг друга не покалечили.
Так или иначе, уходя из школы и возвращаясь домой, я облегченно вздыхал, как бы оставляя где-то в другом измерении напряжение школьного пространства-времени. Думаю, здесь играло свою роль и мое интеллигентское («дворянское») происхождение: большинство однокашников были вполне рабоче-крестьянскими ребятами. Говорю это без всякого снобизма и желания выделиться. Просто я отчетливо ощущал, что они другие, даже «Другие» с большой буквы, если вспомнить излюбленное словечко постмодерна, который, кроме этого «Другого», ничего и не видит. И тогда, и теперь я пытался/пытаюсь войти в общение (утверждение общего) с другими, превратив таким образом другого в ближнего. К сожалению, это редко удается. В начальных классах это удалось с Сашей Штемпелем.
Позже — с Сашей Боруховичем (да и то с оговорками). Была еще девочка Оля, которая недолго сидела со мной за одной партой. Потом она вдруг заболела и умерла. Помню, мама сказала мне об этом на улице, темным вечером, в отвратительную слякотную погоду с тающим на лету снегом, какой бывает, наверное, только в Петербурге. Я почувствовал какую-то беспросветную тяжесть в окружающем, во всем этом мокром, гниющем мире, где Оли уже никогда не будет. Так во втором классе меня впервые слегка коснулся своим крылом ангел смерти — представитель иной, темной стороны существования.
Во втором классе я испытал и первую влюбленность. Ее звали Лена Федорова, она была дочь адмирала и жила с родителями в отдельной (!) двухкомнатной квартире, в которую меня один раз пригласили на ее день рождения. Не помню, как это началось, но навсегда осталось в моей памяти, как я трепетал даже подойти к ней, и тем более с ней разговаривать.
Один раз нас поставили с ней парой идти вниз после уроков, я замер от восторга, и до сих пор ощущаю в своей руке ее восхитительную ручку.
Конечно, любовь эта была лишена всякого телесного вожделения в узком смысле слова. Но это была самая настоящая любовь — человек представал в своей полноте как произведение Божье, уникальное, манящее и прекрасное. Впервые такое острое переживание тождества личности и бытия («Все сущее тебя не стоит...») мне подарила эта, в общем, вполне обыкновенная девчонка-второклашка. Это потом уже мне пришлось познакомиться и с любовью-эросом, и с любовью-филией, и с любовью-агапе. С любовью-радостью и с любовью-мучением.
В связи с любовью-мучением не могу не сказать несколько слов о своем отчиме Петре Яновиче Вуксе. Был он петербуржцем с эстонскими корнями, умел говорить на этом редком языке, и когда мы ходили с ним на Сытный рынок покупать картошку, он общался с эстонскими крестьянами на их родовом наречии. С моей мамой они были знакомы еще до войны, Петр Янович был значительно старше ее, он воевал еще в Первую германскую.
Они с мамой любили читать вслух русскую классику, причем Петр Янович начинал иногда громко рыдать над прочитанным; то же самое иногда происходило с ним публично в кино во время показа трогательных сцен. Ходили они с мамой также в филармонию, но меня с собой не брали: мал был еще.
Характера он был довольно тяжелого, любил поговорить о ежовых рукавицах и прочих способах «военного» воспитания. Никогда не курил и не брал в рот спиртного. Особенно мне запомнилось, как он буквально часами мог подметать пол в нашей комнате, подбирая пальцами каждую пылинку, или столь же долго натирать в ней пол, раздеваясь при этом до пояса, причем с него градом катился пот. Мы ходили с ним в баню, он помогал мне с математикой, однако его присутствие сильно меня удручало, я как бы лишался в его присутствии своего места. Прожил он в нашей комнате, наверное, около года, я жаловался маме, что мне тяжело, но все как-то тянулось — до тех пор, пока (это было в начале пятого класса) я не проснулся ночью и не услышал за шкафом, где спали мама с отчимом, такие звуки, от которых я зарыдал, и проплакал, кажется, чуть ли не до утра. На следующий день, после школы, Петр Янович решил поговорить со мной серьезно, сказал мне:
«мама — моя жена», но дела это не поправило, и ему пришлось вернуться жить в свою двухкомнатную квартиру на Лесном проспекте. Он оставался другом нашей семьи вплоть до самой своей смерти в 1969 году, когда я уже заканчивал университет. Мне потом пришлось нести его гроб. Мир его праху.
Мой одноклассник Саша Борухович был классический еврей — не столько по внешности (хотя и по ней тоже), сколько, так сказать, по своей внутренней установке. В младших классах это никак внешне не проявлялось, за исключением некоей внутренней сосредоточенности и упорядоченности, мало свойственной русским мальчишкам. Саша был тверд, суховат, умен и точно знал, чего хочет. Жил он недалеко от школы, на Пионерской улице, и мы иногда на большой перемене добегали до его дома за какой-нибудь книжкой, и мчались обратно. Отец его, между прочим, был простым рабочим, что в данном случае звучит как анекдот: еврей-дворник.
Сблизила нас с Сашей любовь к книгам, особенно к поэзии. Уже в старших классах мы сами начали пописывать стихи, и даже посещали одно время литобъединение «Нарвская застава», которое вел поэт Игорь Михайлов. Там я впервые услышал, как читает свои стихи Глеб Горбовский, а с Александром Кушнером мы даже как-то выступали с одной трибуны.
Общей нашей страстью с Сашей стал на какое-то время Александр Блок, так что во время общих (уже студенческих) попоек мы всегда чокались с ним «за Александра Александровича». По окончании школы Саша поступил в Институт связи им. Бонч-Бруевича, с блеском его окончил, научился играть на гитаре, сочинял песни, и мы пели их хором, но через некоторое время, когда начали выпускать евреев, он «запал» на отъезд (и уже ни о чем другом не мог говорить и думать), попал в отказ, переживал и, в конце концов, заболел раком легких и умер в 6 лет в страшных мучениях (задохнулся). Я сам застегивал крышку гроба и нес его из морга к катафалку. Потом, после крематория, мы зарыли горстку пепла в баночке — все, что осталось от Саши — в земле еврейского кладбища. А ведь он никогда — в отличие от меня — не напивался пьяным, всегда вовремя (не позже одиннадцати) уходил домой и прекрасно выполнял упражнения на брусьях, так что даже дотошный Савельич был доволен. Неисповедимы пути Господни.
Что касается собственно учебы, то здесь в младших классах у меня не было никаких проблем. Я отлично успевал по русскому языку и литературе, писал совершенно без ошибок (сказывалось обильное домашнее чтение).
Несколько хуже обстояло по математике, но все было терпимо до пятого класса, когда начались трудные примеры и задачи со многими действиями.
Я и тогда, и сейчас плохо считаю в уме, забываю цифры и комбинации — думаю, именно поэтому я никогда не мог научиться играть в преферанс, сколько меня ни учили. Забегая вперед, могу похвастаться, что в десятом классе я сделался чуть ли не лучшим учеником по алгебре и геометрии.
В пятом же я еле-еле вытягивал на тройку, у нас была суровая математичка (не помню сейчас ее имени). Как-то она вызвала меня к доске, я чего-то там написал, она посмотрела и с таким отвращением сказала «Чушь!», что я всю жизнь произношу это сакраментальное слово с тогдашним ее непередаваемым выражением. Любил я еще историю и географию, в общем, у меня были явно выраженные гуманитарные склонности. К химии и биологии я был равнодушен, это было не мое, все эти окислы, пестики и тычинки совершенно не привлекали. Помнится, как-то на уроке ботаники, кажется, в шестом классе учительница нам рассказывала про сорт груши под названием «Бере зимняя Мичурина». Володя Михайлов, сидевший где-то впереди (он был невысок ростом), хохотнул на весь класс: «Бере, гы-гы-гы!». «Да, бере!» — с вызовом повторила ботаничка. Нынче Володя доктор технических наук и, как он утверждает, какой-то секретный генерал. А ботаничка стала директором школы.