«В.Т. Захарова ИМПРЕССИОНИЗМ В РУССКОЙ ПРОЗЕ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА Монография Нижний Новгород 2012 Печатается по решению редакционно-издательского совета Нижегородского государственного педагогического университета имени ...»
Ответ Анны Михайловны Горичу, поклоннику ее таланта, на вопрос о смысле жизни, на первый взгляд, не содержит существенного признания: «Я не знаю, как я живу. Надо жить, работать... кажется, и все, больше я не могу сказать» /с. 15/. Однако, учитывая пафос рассказов Зайцева, улавливаем здесь определенный полемический подтекст. В восприятии героини снова поэтизируется живое, непосредственное чувство жизни в самых разных ее проявлениях и неведомых связях: «Глядя на Неву, плывшую в холодном СмирновН. Огюст Ренуар…С. 313.
Прокофьев В. Новаторство Эдуарда Мане//Искусство. 1982.№1.С.65.
Зайцев Б. Актриса //Зайцев Б. Т.III. Сны. М., 118.С. 143. Далее ссылки на это издание даются с указанием страницы.
лунном блеске, на темные дворцы и Исаакия, она улыбалась. Жутко и радостно было ей. «Как велик мир!» - думала она. «Как мало его мы знаем. Сколько людей, чувств, сколько неизвестного. Облака, в суровом беге затемнявшие луну, точно пели ей об этой жизни» /с. 151/.
Проявления импрессионистического сознания здесь видятся в понимании героиней Зайцева самоценности мгновений изменчивого бытия, значимости душевной чувственной наполненности жизнью, слиянности с миром. Ю.
Айхенвальд тонко заметил: «У Зайцева и человек, и мир слиты в единой жизни.
При этом показано, как мир входит в человека... Зайцев переживает проникновение человека единой жизнью, великим Всем». Судьба посылает героине Зайцева различные испытания, рождающие редкую подвижность мироощущений, резкую смену психологических состояний, внутренне напряженную работу души. Мастерство писателя при воплощении таких процессов делает рассказ, незамысловатый по внешним событиям, значительным художественным полотном. Зайцев вычерчивает здесь очень интересную параболу взаимоотношений героини с жизнью. Спастись от окружавшей ее в театре пошлости, мелочной суеты Анне Михайловне помогал ее внутренний мир. Она без борьбы уступает роль другой актрисе и одерживает нравственную победу над собственным самолюбием, почувствовав себя «холодной, внутренне собранной и крепкой» /с. 153/. В антрактах, между репетициями, она читает про себя стихи Тютчева. Великолепно «играет» у Зайцева такой стилевой прием: звучат тютчевские высокие строки, оттесняя и развенчивая визгливые безымянные фразы типа: «Это, по-моему, просто я лицом к публике, она меня загораживает» /с. 168/. Внутренне богатая личность не просто несовместима с закулисным «подлым» бытом. Он рассеян, обезврежен высоким духовным опытом.
Когда же испытания сгустились: уехал Горич, которого она безответно, тайно любила, шумно провалился спектакль, - выйти из жестокого кризиса Анне Михайловне вначале помогла простая христианская истина: «…надо терпеть... и жить». По-настоящему же спасенной, возвращенной в лоно жизни она смогла стать благодаря своей открытости большому миру с его вечным высоким началом: «Духом светлым лететь к звездам» /с. 171/. Если потрясенная болезненными разочарованиями душа хотела заснуть, «навсегда забыть землю», то, выздоравливая, она жадно впитывает в себя весеннюю красоту, звуки любимой Москвы, а на спектакле в знаменитом театре чувствует:
«...первый раз чистая гармония лилась в нее. Хотелось глубоко вздохнуть, Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. Т.III. Берлин, 1923. С.215.
очнуться» /с. 173/. А очнувшись, Анна Михайловна, глядя на весеннее звездное небо, вдруг пришла к новому пониманию сущего: «Да, поглотит всех вечность, но жив Бог, и его мы несем сквозь жизнь, как, дальние светила. Человек показался ей на ослепительной высоте, тяжесть, данная ему, - бременем не от мира сего» /174/.
Несомненно христианское мироощущение героини. Оно связано, главным образом, с устанавливаемыми нравственными координатами существования, со стремлением к духовному совершенству, чувством причастности воли Господней. Анна Михайловна говорит Горичу: «Вы опять будете дразнить меня за возвышенность, но, простите, он /Гете, В.З./, точно сказал хорошо. Как это? «Священная серьезность обращает жизнь в вечность».
Это правда» /с. 174/. Вот такой предфинальной фразой расшифровал писатель первоначальное, будто беспомощное признание героини: «Я не знаю, как живу.
Надо жить, работать... кажется и все, больше я не могу сказать» /с. 151/. Тем не менее, вне этого начального исходного предназначения невозможно приближение к вечным ценностям.
В исконно традиционных для русской интеллигенции спорах о смысле жизни Б.Зайцев дал самобытное толкование его сущности. Видимая простота установки обогащается высоким духовным наполнением ее содержания: жить и работать, но не иначе как в «звездной» сопряженности с «ослепительной высотой» человеческого духа.
Думается, маленькую «дилогию» Б.Зайцева «Вечерний час» и «Актриса»
можно рассмотреть и в плане его полемики с предвзятым, схематичным, хотя и привычным понятием «маленький человек». Автору, безусловно, удалось сказать свое слово о глубокой, тесной зависимости человеческого субъективного мироощущения от миросостояния, т.е. состояния всеобщего земного и космического бытия.
Проза Зайцева «заселена» обычными, скромными людьми. Но они вовсе не «маленькие» не только по положению среди других - по своему постижению громадного Божьего мира, по любовной сращенности с ним. По этой линии писатель уравнял возможности всех людей, разделив их одновременно по способности реализовать свои возможности. Путь к гармонии, однако, один - для счастливых и несчастных, добрых и злых, чистых и грешных. Редкой по целительной силе верой в светлую Божественную предназначенность Импрессионистическое начало в них несколько ослаблено по сравнению с другими, однако его проявления обнаруживаются и в духовно-светоносном мироощущении художника, и утонченной нюансировке психологического рисунка, и в остром чувстве «живой жизни».
Один из критиков начала века, приведя отрывок из письма Чехова Щеглову: «Господь послал вам доброе, нежное сердце, пользуйтесь же им, пишите мягким пером, с легкой душой», - заметил при этом, что «вряд ли ктонибудь из современных нам писателей полнее осуществляет этот чеховский завет, чем Борис Зайцев...» Уже в глубокой старости Б.Зайцев писал о русской эмигрантской литературе: «Русский «дух духовности» и гуманизма жив в ней, да и как не жить, если все на нем были воспитаны и им пропитаны?».2 Думается, ему самому эта» пропитанность» высоким духом русской классики, которую он называл «великой», присуща была изначально, с ранних его вещей.
Одним из важнейших стилеобразующих средств у Б.Зайцева является лиризм. И особенно выразительно это проявляется в тех его рассказах, где явственно проступает автобиографическое начало. Глубоко символично озаглавлен рассказ «Заря». Этот рассказ позднее, в эмигрантский период творчества писателя будет переработан в одноименную повесть, ставшую первой частью тетралогии «Путешествие Глеба». В нем писатель в обжигающе ностальгической тональности вспоминает о детстве заре человеческой жизни.
Трудно согласиться с исследователем, оценившим эту повесть, как « рассудочно-описательную», с отступлениями, носящими умильно-пасхальный, идиллический характер».3 Если для всего дооктябрьского творчества Зайцева в качестве эмоциональной доминанты выступает слово «свет», то в рассказе «Заря» это проявляется особенно лейтмотивно.
Уже в экспозиционной зарисовке дана акварельная гамма цветописи, являющаяся лирической увертюрой к повествованию. О детстве писатель говорит как о «легендарном существовании, бросающим на целую жизнь свой свет»4. В памяти героя всегда живет «двухэтажный белый дом», «бело-розовая церковь». Из окон детской открылся вид, в котором было «много свету»: «Как будто окна выходили вообще на Божий мир, лежавший в таком просторе и ясности» /с.82/. Детский сон «светлый», и на всех путях маленькой жизни Жени, девятилетнего мальчика, «за ним следит светлый дух - мама» /с.88/. И о ней же будет сказано: «В большом доме, где копошатся дети, снова и постоянно проходит светлым видением она, далекая от радостей, ясная, и вся в любви мама»/с.89/. Как видим, к традиционной для русской классической литературы теме счастливого детства /это автобиографические произведения Пессимист. Грусть просветления. ЦГАЛИ, ф.860. оп.1. ед.хр.712.
Зайцев Б. Изгнание // Русская литература в эмиграции. Сб.ст. под ред. Н.Полторацкого. Изд.
Питтсбургского ун-та. 1972. С.З.
См.: Усенко П. Импрессионизм... С. 175.
Зайцев Б. Заря // Зайцев Б. Т.III... С89. /Далее ссылки на это издание с указанием страницы/.
С.Аксакова, Л.Толстого, Н.Гарина-Михайловского/ Борис Зайцев подошел как сын своего времени с его художественными поисками: это во многом импрессионистическое воспроизведение впечатлений детства, ставших для героя « легендарными».
В этих зарисовках обнаруживается собственно зайцевская черта мироощущения: глубинное чувство связи всего живого. Писатель дает понять, что «воспоминаемые» чудные картины - не самоцель в его книге: «Эти леса и поля, шедшие к ним, и речка среди ровных лугов, присылали с ветрами свои благоухания - девственную крепость, чистоту, силу. Жизнь маленьких людей была овеяна ими» /с.81/. Главное здесь - это мысль о воздействии прекрасного мира на душу ребенка, который воспринимает этот мир стихийнопантеистически, ведь скажет он о маме, что она «прелестней всех закатов»
/с.82/. При всем ярко выраженном субъективно-личностном характере такого мироощущения лирического героя Б.Зайцева, оно весьма симптоматично, ибо свойственно именно художникам импрессионистической школы. Так О.Ренуар признавался, что» всегда старался писать людей как прекрасные плоды».1 А В.Э. Борисов-Мусатов, как уже говорилось, объяснял свое пристрастие к женским фигурам в старинных одеждах тем, что женщина в кринолине более похожа на кусты и деревья. Способность Бориса Зайцева воспринимать мир во взаимосвязи его проявлений обнаруживается и в том, как он утверждает протяженность духовных связей в жизни человека: «Все это было так давно, что легендой веет от воспоминаний. Но из седой были человеческое сердце слышит все тот же привет - чистый и прозрачный. И жизнь идет далее» /с.96/.
Особенно характерна здесь для жизнеутверждающей философии писателя последняя фраза: проложен духовный мостик между прошлым и будущим;
источник света, идущий от детства, продолжает посылать человеку свою энергию.
В этом плане рассказ «Заря» перекликается у Зайцева с рассказом «Спокойствие». Там главный герой Константин Андреевич возвращается в родной опустевший дом и испытывает чувство щемящей тоски от мысли об умерших родителях. И однажды лунной морозной ночью, встав на лыжи, он понял, что идет к кладбищу: «Странно было проходить над усопшими. Точно медленный зимний хорал восходил от них кверху.
Родные могилы рядом, в одной ограде... Здесь он долго сидел. Молчание было вокруг золотое. В его чистоте подымалась, омываясь, душа...
Возвращался с кладбища он ясным». Лиризм импрессионистической зарисовки Воллар А. Ренуар. Пер. с франц. Л., 1934. С.118.
Зайцев Б. Спокойствие // Зайцев Б. Т. II… С. 100.
и здесь не ностальгически самоценный: утверждается целительная сила прекрасного прошлого для человека, осознающего свою неразрывную связь с ним.
Эту мысль можно считать лейтмотивной и для рассказа «Лето», тоже светло-лирического, но в эмоциональной гамме которого просматриваются и импрессионистические мазки особых оттенков. Рассказ убеждает нас в устойчивости ясного, гармонического отношения к жизни лирического героя Зайцева. Заметны и «крепежи» этой устойчивости в уже знакомой для нас мысли о вечных и благотворных связях мира: «Солнце, которое видело меня ребенком, под которым я радовался, тосковал и страдал в годы ранней молодости, заливает и сейчас меня головы до ног».1 И этому есть еще одно объяснение. В финале рассказа возникает тема кладбища, но звучит она здесь по-иному, чем, например, в «Спокойствии».
Здесь настрой героев созерцательно-элегический, на кладбище они попадают случайно, да и нет тут для них дорогих могил. Но впитано ими: «… трудно пройти через обитель мертвых быстрым, равнодушным шагом» /с.248/.
И эта уважительность к кладбищу не диссонирует у Зайцева с такими представлениями его лирического героя: он увидел свежий покос на кладбище, но тот не показался ему «ни странным, ни кощунственным». «Напротив, размышляет он, в той простоте, с какой скосили сено в этом таинственном для нас месте, в этой простоте была, может быть, вера и, во всяком случае, очень покойное доверчивое отношение к Богу и природе» /с.251/. Вот в этом - еще один «крепеж» устойчивого равновесия в гармонично-светлом духовном мире героя Зайцева: он сам принимает мир доверчиво и просто, интуитивно постигая целесообразность его связей.
Как видим, привычная, ведущая для русской литературы тема родины в импрессионистической интерпретации Б.Зайцева приобретает очень камерную, лирическую окраску, с акцентом не на социальное, а на естественноприродное движение жизни. Такой взгляд в XX веке не был популярен. Но вот, к примеру, С.Н.Булгаков чувство родины понимал именно так и в такой его сущности считал особенно ценным: «Родина есть священная тайна каждого человека, так же, как и его рождение. Теми же таинственными и неисследимыми связями, которыми соединяется он через лоно матери со своими предками и прикрепляется ко всему человеческому древу, он связан через родину и с матерью, и со всем Божьим творением. Человек существует в человечестве и природе».2 Зайцевская поэзия родины и детства непривычна, но Зайцев Б. Лето // Зайцев Б. Т. IV… С.241 Г/Далее ссылки на это издание с указанием страницы/.
Булгаков С. Моя родина // Русская идея. М., 1992. С.364.
очень привлекательна для читателя, воспитанного на социально- классовых представлениях. Глеб Горышин признается: «Читал Бориса Зайцева. Вот человек писал прозу, чтоб воссоздать... сущий мир, с цветами, оттенками, запахами, чтобы слова воздействовали на тебя, как поле с медоносными травами, возносили в духовную высь красоту... Читаю «Зарю» Бориса Зайцева...
и все время ловлю себя на том, что все это ложно, несправедливо, низвергнуто досконально... Из нашего обихода, из нравственного опыта, из понятия, что есть добро, что прекрасно, ушли семейное детство, поэзия и великая защита от всего худого родительского дома». Все сказанное не означает, что Зайцев был социально индифферентным писателем. На события современности он откликался, но в своем личностном художественном ракурсе. О том, к примеру, как отразились в ранней прозе писателя события 1905 года, можно судить по рассказам «Черные ветры» и «Завтра». «Черные ветры» - это своеобразный экспрессивный художественный отклик писателя на события в Москве: забастовку рабочих и злобную реакцию на нее со стороны замоскворецкого городского обывателя.
Колоритная цветопись, выразительно инструментированная звукопись, пожалуй, - главные изобразительные средства. Темные, зловещие, сумрачные тона как бы окутывают и сдавливают собой все: «На площади стальные лужи, и сумерки кружат, веют темной птицей». 2 Или: «Мрачная кровяная туча стелется по земле, ползет, как тяжелый пар» /с.59/. Перекликающимися цветовыми доминантами становятся «черный» и «красный».
Ощутимо стремление писателя представить совершающееся проявлением дикого, «скифского» начала. Собравшиеся для мести восставшим ломовики, приказчики видятся автору как «злобные земляные духи». Окружающее пространство наполнено отвратительными дисгармоничными звуками:
«Ломовики свирепо кричат...», «раздается железный грохот телег» /с.59/;
«мясные трещат, стекла выскакивают» /с.60/; «гигантская масса воет, кромсает;
тело хляскает, бьют по живому, рвут. Лошади мечутся, телеги грохочут» /с. 50/.
В этой дикой какофонии автору удается показать звериную суть мещанской стихи: разогнав рабочую демонстрацию, «ломовые бьют союзников», ибо «красная мгла застилает глаза» /с.60/, и сверкают «длинные мясные ножи около освежеванных туш» /с.60/. Последний антиэстетический образ не раз всплывает на нескольких страницах рассказа, чтобы выразительней подчеркнуть жестокое античеловеческое начало, проснувшееся в этих людях.
Горышин Г. Луна запуталась в березе. Записи одного лета // Север. 1991. № 12. С.76,77.
Зайцев Б. Черные ветры // Зайцев Б. Т.1... С.59. /Далее ссылки на это издание с указанием страницы/.
Но, может быть, подобные проявления случайность, порожденная самим столкновением? Нет, вторая часть лаконичного произведения только усиливает неприязнь к мутному миру замоскворецких мясных и лабазных, убеждая читателя, что «скифская» жестокость их обитателей -порождение самого этого мира, «тяжелого, тучного и сытного»: «Кажется, что в этой ночной, хмурой жизни в спящих тварях вновь сгущается тьма, злоба, тяжесть!
/с.61/. Эта «замоскворецкая зарисовка» Зайцева по своей тональности очень близка к позднейшим блоковским стихам: «Грешить бесстыдно, беспробудно...»
Примечательно и следующее. После побоища Зайцев показал нам «заплаканную площадь», по углам которой «таится горячее страдание» /с.60/ и «высоко в черной тьме лицо Скорбной Матери» /с.62/. «Буря и тьма бунтуют вокруг, вихри кричат железными и звериными голосами, мрак клубится /с.62/.
И наступление этого мрака молодой писатель связывает не с революционными деяниями 1905 г., а именно с мещански-обывательской звериной реакцией на нее. Вот финал зайцевского рассказа, импрессионистически-экспрессивный:
«Пробуждается избитый город, кровоточа раной в сердце.., валяются трупы изнасилованных, тлеют сожженные кварталы. Но телеги гремят о булыжник, они держат путь к лабазам... По времени свирепый битюг косит окровавленными глазами на мучнистого хозяина, и ему отвечает ему сверлящий взор и сбоку кнут. Сверху, снизу наползает муть» /с.63/. Как выразительно здесь это «но», утверждающее восстановление желаемого для лабазников порядков даже такой кровавой ценой.
Рассказ Б.Зайцева «Завтра!» контрастно оттеняет «Черные ветры» /это видно даже из заглавия/ и уточняет авторское отношение к событиям первой русской революции. «Завтра!» - это небольшая импрессионистическая зарисовка, где не стоит искать расстановки каких-то четких социальных акцентов, где главное, как свойственно Зайцеву, - в эмоциональной волне, захлестнувшей повествование. Это высокая волна надежды, охватывающая юного героя рассказа Мишу, через восприятие которого дается мир революционной Москвы. Мироощущение Миши, идущего в потоке людей, здесь передано очень «по-зайцевски»: «Странное чувство заливает Мишу; у него все меньше ног, точно эти ночные волны подмывают его и несут. А в глухом кипении вокруг растет власть, могучий, взметающий шторм».1 И Миша с радостью отдается этой неведомой власти единения с людьми, самозабвении:
«И сам он, на ходу, обдает встречных пылающими токами. А их мысли, как по телеграфу, отзываются где-то глубоко в нем» /с.66/ /Курсив автора/.
Зайцев Б. Завтра! // Зайцев Б. Т.1... С.65. /Далее ссылки на это издание с указанием страницы/.
Человек и окружающий его мир даны здесь в невиданном дотоле слиянии перед светлой надеждой: « - Завтра! - слышится справа,- Завтра! - говорят впереди, с боков, жмут руки, и кажется, что завтра старые дома, улицы, люди, жизнь, сдвинется с места и пойдет в новом, невероятном хороводе...» /с.67/.
Получилась маленькая импрессионистическая дилогия о революции года. В «Черных ветрах» Б.Зайцев дал колоритную зарисовку темных, «скифских» начал, могущих все сокрушить на пути перемен. А в светлом этюде «Завтра!» он связал свои надежды с мудростью города. Необходимость же перемен была для писателя неоспоримой: «Что бы ни было завтра, приветствую тебя, завтра!» /с.69/.
Событиями первой русской революции навеян и рассказ «Изгнание», написанный, однако, в ином ключе: здесь в традиционной повествовательной манере писатель от первого лица излагает историю духовной эволюции русского интеллигента. Наверное, этот рассказ можно считать прологом к созданным несколько позднее романам «Дальний край» /1913/ и повести «Голубая звезда»/1918/.
В центре внимания писателя - внутренний, духовный поиск; внешнее течение жизни интересует здесь Зайцева лишь постольку, поскольку оно воздействует на душу героя. Пристальное внимание к эмоциональной сфере, «отраженное» изображение внешнего мира, спроецированное на эту эмоциональную сферу, - таковы здесь у Зайцева проявления импрессионистического мышления.
Герой повести - молодой преуспевающий московский адвокат Александр Иванович. С детства, осененного родительской любовью и благополучием, установились у него светлые и гармоничные отношения с миром. Удачная женитьба, складывающаяся карьера, казалось, укрепили в нем эту гармонию.
Крутой же перелом в его жизни был связан с революцией 1905 г., грандиозность которой, «всенародность» ощущалась героем и требовала соответствия. Он рассказывает: «...веянье свободы, никогда невиданные раньше люди, оттенок заговора, сладостное нервное напряжение - все это внесло в мою жизнь новые краски, как-то приподняло и раздвинуло ее». Зайцев дает понять, что в основе своей такое отношение к революции было обусловлено глубоким патриотизмом Александра Ивановича. Когда обстоятельства надвигавшейся реакции вынудили его покинуть Россию, он признается: «Я думал о том, что ведь это мой город и моя страна... К этой стране, к этому народу я прирос крепко; нечего стесняться, я люблю его Зайцев Б. Изгнание //Зайцев Б. Т.IV…С. 10. /Далее ссылки на это издание с указанием страницы/.
любовью неистребимой, как любил своих стариков, чьи кости остались в этой земле» /с. 11/.
И еще штрих. Его приятие революции было связано и с внутренней несовместимостью с обывательски-мещанским образом жизни: «...одно мне чувствовалось: если бы не пришла революция, новое и жуткое, что было в ней, я скоро стал бы задыхаться в своей благоустроенной клетке» /с. 12/.
Бросается в глаза эмоциональный прежде всего подход Александра Ивановича к жизни даже в остросоциальных ее проявлениях. Поэтому неудивительна его политическая аморфность: «Даст ли бог победу меньшевикам, большевикам или отзовистам, меня мало интересовало. Я следил за Россией, болел за бедный свой народ, бедную страну...» /с. 14/.
В эмиграции, в Париже, он не слился с политическими кругами. Его искания были в сфере духовно-творческой, нравственной. Александру Ивановичу и самому было трудно определить точно свои стремления. Он знал только, что стремился к служению ценностям, «стоящим над жизнью» /с. 17/. И странно: в подобной заявке не усматриваешь ни высокомерия, ни циничного скепсиса. «Над жизнью» в понимании героя Зайцева означает стремление возвыситься над будничной суетой ее /сюда же включаются и политические страсти/, возвыситься ради приближения к каким-то вечным, но забытым современным ему человеком нравственным постулатам.
Александр Иванович осознает: «...за всем грохотом культур, войн, переворотов и цивилизаций есть еще малая вещь - человеческое сердце, которое ищет незыблемого всегда, сколько бы ни опьяняли его успехи и движение жизни. Такой вечно живой водой представлялось мне Евангелие. Если оно не указывало точного пути /или я не умел определить его/, то, во всяком случае, подымало и возвышало необыкновенно. И утешало» /с.20/.
Благодаря Евангелию Александру Ивановичу открылась гармоничная связь с миром природы. На берегу океана он испытал «...возвращение к первоистоку...»: «...пользуясь словами святого Франциска, я мог бы сказать:
мой брат-океан, милые сестра облака, травы, водоросли. Здесь я также был наг и душевно прост, как дети, рыбы, бабочки» /с.25/. Эмигрантской критикой не раз отмечалась способность Зайцева и его героев «чувствовать Вечность» - и не в буддийском отрыве от мира, а в любовании миром». Далее духовная эволюция героя Зайцева выстраивается по удивительно парадоксальной логике. Приобщение к евангельским заветам родило в нем вначале тягу к монашескому отшельничеству, к уединенному общению с Христом. Но, обнаружив в себе отсутствие «незыблемых верований», которым Протоиерей Зеньковский В. Религиозные темы в творчестве В.Зайцева // Вестник Русского студенческого христианского движения. Париж, 1952. № С.19.
стоило посвятить жизнь, Александр Иванович, объятый сомнениями, решает, что он «не настоящий христианин» и отказывается от подобных намерений.
После долгих сомнений, колебаний он решает возвратиться в Россию: «Пускай меня арестуют и сажают в тюрьму, я отбуду наказание и поступлю туда, куда склонится мое сердце; в сектанты ли, в анархисты, или просто в незаметные одинокие люди, великое преимущество которых, свобода от всех и от всего»
/с.30/. /Курсив автора/.
Что же парадоксального в логике такой духовной эволюции? Да то, что решение «возвратиться в жизнь» пришло к нему не вопреки, а благодаря Евангелию: он не отказывается от него, а берет с собою в дальнюю дорогу. И мир людей оказывается ему ближе, чем раньше, ибо «чувство простора и радости» наполнило его: «Точно мир раздвинулся и я вдохнул его истинный аромат» /с. 31/. Евангелие свое он открывает на одном из таких любимых им мест: «Ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят его».
Александр Иванович не знает, нашел ли он свой путь, он уверен, что поступил верно, отправившись навстречу жизни.
Как будто круг замкнулся: не возвращение ли это к началу его исканий, когда прочны были связи с жизнью? И да, и нет: Зайцев всем ходом рассказа сумел показать, что теперь его герой уже как бы поднялся на новый, высший виток спирали познания мира. Пройдя через сомнения, разочарования, неуверенность в себе, он обрел духовную опору в извечных христианских истинах, которые придали ему новые силы для жизни в мире людей. Для читателя же это становится залогом уверенности в том, что связи зайцевского героя с жизнью будут осуществляться на уровне самых высоких нравственных мерок.
Критикой начала века по поводу «Изгнания» была замечена у Зайцева черта, непривычная для атеистически воспитанной науки - связь религиозного сознания и патриотизма. В его повестях виделась «высокая религиозная настроенность души и глубокая любовь к родному к народу своему, стране своей, с бедным ее суглинком... Вера в Бога как-то невольно, но естественно приводит к вере в родину». Нетрудно заметить, что в центре внимания Бориса Зайцева во всех шести томах его рассказов, написанных до Октября, - характер русского интеллигента /исключение составляют лишь некоторые рассказы/. В сложной вязи рисунка жизни своего героя /или героини/ Зайцев, как мы уже видели, ярко прочерчивает главные, доминантные линии его связей с природой, окружающими людьми, большими социальными событиями, с делом, которому он служит. В сложном переплетении этих связей обнаруживаем мы и Соболев Ю. Три очерка // Сполохи. Кн.II. М., 1917. С. 187.
представления о глубоком влиянии искусства на душу человека. Этой мыслью пронизан рассказ «Петербургская дама».
Провинциальный ученый-агроном Павел Иванович приезжает в Петербург, где в театре встречается со своей родственницей Маргаритой Оболешовой. Та не преминула сообщить, что ходит в театр от скуки, но в конце спектакля /слушали оперу «Пиковая дама»/ она «точно была смущена, что и на нее опера производит впечатление». В этом рассказе, может быть, несколько назидательно проводится мысль о различии между столичной и провинциальной интеллигенцией, - разумеется, в пользу последней. Подчеркивается надломленность Маргариты, племянницы Павла Ивановича Лизы, озлобленность и мелочность посетителей салона Оболешовой, оторванность их всех от своих корней, «почвы». «Иногда мне кажется, будто в питомнике каком-то живем», - говорит Лиза /с.116/. И не случайно в театре Маргарита сравнила себя с Пиковой Дамой, погруженной в прошлое. Павел Иванович понял потом, почему ему так показалось: ей нечем жить в настоящем.
Сам же Павел Иванович размышляет о Чайковском в другом ключе:
«Потом пришло ему в голову, что ведь всем, в сущности, это близко, от великого Толстого, до него, Павла Ивановича Касицына… Может быть, оттого сам он с волнением слушал эту вещь?» /с 128/. Эти его раздумья на обратном пути домой привели за собой и следующие: к мыслям о вечной силе красоты природы. «Как прекрасно... - повторял он про себя, - это все проходит, и пройдет как сон, и все-таки не станет от этого менее прекрасным. Да, кажется, здесь самая большая правда /с. 29/.
Вот в этом весь Зайцев: в его творчестве лейтмотивно утверждаются главные ценностные ориентиры жизни, которые никогда не изменят человеку:
здесь это высокое классическое искусство, родная природа. Если добавить сюда сообщенные в начале рассказа сведения о Павле Ивановиче: о его увлеченности своим делом и преданности ему, то станет ясно, что этого не так уж мало, чтобы человек ощущал себя в мире устойчиво и гармонично.
Качалось бы, в такой акцентировке никакого открытия нет: «вечные»
ценности оттого и зовутся «вечными», что были таковыми всегда. Но стоит вспомнить, что писались эти рассказы, когда сгущался неуют жизни, не только подземный гул слышался, но мировая война начиналась. И в «неотражении»
этих событий Зайцевым заключалась скрытая полемичность, а в апелляции к незыблемым ценностям - стремление помочь человеку сохранить себя в этом непрочном бытии.
Зайцев Б. Петербургская дама // Зайцев Б. Т.VI. Земная печаль Рассказы. Изд. 2-е. М.,1918. С.105.
/Далее ссылки на это издание с указанием страницы/.
Именно ощущением непрочности жизненных связей наполнен рассказ «Путники», открывающий собой последний, седьмой том рассказов В.3айцева из вышедших на родине и вобравший в себя рассказы 1916-1918гг. Он же и дал название всему сборнику. Это, конечно, симптоматично: герои писателя теперь ощущают себя путниками в жизни, заплутавшими, мучительно ищущими своего пути.
Верно отмечалось в эмигрантских исследованиях, что для «людей Зайцева жизнь - это прежде всего путь. Постоянно живо в них ощущение ожидающей их вечности. Но живут они полной жизнью и, милые язычники, в молодости с восторгом припадают к «медоносным минутам бытия». Но ощущение путничества все же неизбывно. Оно всегда с ними, пусть хотя бы в подсознании...»1 /Курсив автора/. Отсюда понятней философский подтекст заглавия рассказа. Зная писателя, можно уже предположить, что не стоит ожидать от него рецептов социального спасения, - это не зайцевская сфера.
Нет, мы, конечно, услышим здесь ненавязчиво звучащую уже знакомую мелодию тихой надежды, идущую к сердцу, к душе современного человека, и конечно, связывающую ее с вечным в жизни. Тонким лейтмотивом звучит она сквозь фрагментарность зарисовок рассказа, сквозь изображение рвущихся связей, погибающей жизни, - здесь в стилистике произведения узнаваемо развитие чеховского «импрессионистического психологизма» с оттеночной нюансировкой неявных психологических движений души героя.
Главные герои - Казмин, Ахматов, Елена - несчастны, одиноки. У каждого из них своя горькая ноша, и никто из них не может помочь друг другу, хотя они и протягивают руку помощи. Казмин приезжает к тяжелобольному Ахматову. Елена остается помочь Казмину. Но умирает Ахматов, не могут быть вместе счастливы Казмин с Еленой.
Это, пожалуй, один из самых горьких рассказов Зайцева. Ахматов перед смертью приходит к мысли: «...Слава, счастье... А ответа нет. Страшен мир...» Казмин же ему возражает: «Я думаю, что и прекрасен так же, как и страшен /с.29/. И в одной этой фразе мы угадываем подлинно зайцевского героя: ведь мы уже знаем, что он несчастен! Но эта вера в добро и красоту, несмотря ни на что, - как особый знак, отличающий его.
И еще одна узнаваемая коллизия. Казмин говорит Елене: «Вы сказали нынче: странники мы. Пожалуй. Все за судьбой идем» /с.40/. Это не фатализм, а выношенная философия христианского смирения, сочетающая в себе и «приятие креста», и светлую веру в добро. Вспомним «Вечерний час», где Грибановский П. Борис Константинович Зайцев /Обзор творчества // Русская литература в эмиграции: Сб.статей / Под ред. Н.Полторацкого. Изд. Питтсбургского университета,1972.. С. 159.
Зайцев Б. Путники // Зайцев Б. Т. VII. Путники: Рассказы. М., 1918. С.28.
героиня говорит: «Бог дал нам страдания для неизвестных целей. Не нам их понять. Мы можем лишь любить» /т.1V,с.122/. Выше мы уже говорили о том, какой светлый оттенок имело у раннего Зайцева его «благословение» горя, т.е., его христианское приятие всего, что земная жизнь приносит человеку. Стоит также добавить, что его герои, следуя «за судьбой», вовсе не выжидательно пассивны, они всегда идут навстречу жизни. Так и в этом рассказе. Уходит к Тихону Задонскому Елена. Уезжает в Петербург Казмин, чтобы быть поближе к жене и сыну: «Он не знал, что ждет его там поворот к лучшему, горе или отчаяние; но было ясно, что именно так следует поступить. Другого пути нет, а этот прям, как и всегда бывало в его жизни»/с.43/.
Вот это обозначение пути героя - «прям» - тоже имеет интересную расшифровку в контексте зайцевской философии жизни. На материале многих его рассказов - «Вечерний час», «Актриса», «Изгнание» и др. - мы могли убедиться, что герои его подвержены различным жизненным испытаниям, душевным сомнениям, подчас мучениям, и все же о каждом из них, как и о Казмине, можно сказать, что путь его «прям»: никогда он не сделает зигзага в сторону зла, безнравственности. Поиск зайцевских героев всегда по одну сторону: в русле остающихся нетленными в мятущихся душах вечных постулатов Добра.
Полагаем, что к Б.Зайцеву имеют непосредственное отношение раздумья Н.Бердяева о странничестве как одной из показательных черт национального менталитета. «Тип странника, - писал он, - так характерен для России и так прекрасен... Величие русского народа и призванность его к высшей жизни сосредоточены в типе странника. Русский тип странника нашел себе выражение не только в народной жизни, но и в жизни культурной, в жизни лучшей части интеллигенции. И здесь мы признаем странников, свободных духом, вечных путников, ищущих невидимого града. Повесть о них можно прочесть в великой русской литературе... Странников в культурной, интеллигентной жизни называют то скитальцами русской земли, то отщепенцами. Есть они у Пушкина и Лермонтова, потом у Толстого и Достоевского».1 Думается, Зайцев своеобразно «вписывается» в такой типологический ряд своим творчеством, тем более, что тема «духовного «странничества» будет продолжена и в его романах.
К 1913 году определилось стремление писателя создать эпическое произведение, роман «Дальний край», в центре которого духовные искания героев в эпоху первой русской революции. Критика тех лет появление этого произведения встретила по-разному. Так, резко отрицательно оценила его Бердяев Н. Душа России // Русская идея. М., 1992.. С.. З0З.
Е.Колтоновская, заявившая, что «никакого романа тут нет», не увидевшая в нем марионетками». П.Медведев, признав «филигранное» мастерство Зайцева в отделке образов, пришел, тем не менее, к выводу, что «все же романа у него не вышло».2 Вл.Кранихфельд заявил, что герои Зайцева стоят вне подлинной жизни, вне быта, для изображения которого у художника не хватает...настоящих красок».3 Все дело в том, что критики оценивали роман Зайцева не по законам его собственной художественной логики, а по привычным реалистическим меркам эпического произведения. Между тем, роман этот - явление достаточно своеобразное, и попытки стереотипного подхода к нему не представляются плодотворными.
Чтобы его верно понять и оценить, нужно прежде всего принять «условия игры», предложенные автором. В начале века это удалось Л.Войтоловскому и М.Осоргину. Назвав роман «произведением истинного искусства», на каждой странице которого «дух поэзии живет и дышит», Л. Войтоловский сумел заметить, что эта книга говорит «о новом литературном исповедании»: «...на фоне всех многочисленных обстановок перед нами чудесно открывается душа человека».4 В том-то и дело, что «обстановки», собственно события и деяния революции, и не могли быть объектом изображения такого художника, как Зайцев. Его интересовала по-прежнему именно «душа человека», в данном случае в ситуации, кризисной для него и для всего окружающего.
«Новое исповедание» можно отнести, не в последнюю очередь, к проявлениям литературного импрессионизма. Так, им обусловлена композиционная фрагментарность /писателя интересуют прежде всего яркие моменты в жизни героев/, «непрописанность» обстановки /главное - «отраженность»
последней в переживаниях героев/, отчетливо субъективный ракурс изображаемого и т.п. Разветвлена в романе и лейтмотивная структура. М. Осоргин, заметил в очень теплой статье о Зайцеве, что «революция в большом его романе немножко богемна, более просто не верна, в общем же Колтоновская Е. Новости беллетристики // Газ."Сибирская жизнь", 28 июля 1913 г.РГАЛИ, ф.
1086. оп.З. ед.хр.158.
Медведев П. Дневник читателя // Газ. "Бессарабская жизнь, 14 июля 1913 г. Кишинев, РГАЛИ, ф.1086. оп.З. ед.хр. Кранихфельд Вл. Литературные отклики. В мире призраков // Современный мир, 1913. №11.С. 224.
Войтоловский Л. Летучие тоски // Газ. «Киевская мысль». 21 июня 1913г. РГАЛИ, ф.860.оп.1.ед.хр.
712.
См. об этом: Захарова В.Т. Лейтмотив художественном сознании Б.Зайцева-романиста // Проблемы изучения жизни и творчества Б.К.Зайцева:Сб.ст. Третьи межд. Зайцевские чтения. Вып.3. Калуга, 2001. С.29-42.
благодушна и не способна ни окрылить гневом, ни пронизать тяжестью поражения».1 Объясняется это своеобразием философско-художественного мировоззрения Зайцева. М.Осоргин определяет его так: «...трагическое родит в Зайцеве печаль, но злобы и ненависти родить не способно: он слишком милосерден, этот мягкий, русский, равнинный, совсем не городской писатель». До сих пор герои Зайцева /при всей смятенности их внутреннего состояния/ находились в очень устойчивом мире окружающей их жизни. Это был мир природы, мир людей в привычных связях, хотя порой и драматическипротиворечивых, но все же в конечном счете этот мир для зайцевских героев содержал в себе надежную, властную нравственную силу, передающуюся человеку и дающую ему надежду и веру. В нем находили они целительную гармоничность, целесообразную взаимосвязанность. В романе же «Дальний край» привычный уже зайцевский герой: интеллигент, ищущий нравственной опоры в жизни - впервые показан в мире грандиозного социального потрясения - революции 1905 года.
«Зайцевский герой» в романе - это, конечно, Петр Лапин, во многом а1tеr ego автора. Но поскольку «Дальний край» - это заявка на эпическое отражение жизни, то здесь мы встречаем целую галерею социально-психологических портретов молодежи из среды столичного студенчества. Наверное, этот роман мог бы, подобно горьковскому, называться «Трое», ибо в центре его судьбы трех друзей: Петра, Степана, Алеши. Все они, хотя и в разной степени серьезности отношения к происходящему, охвачены настроением сопричастности к совершающимся событиям. Рассказывая о знаменитой демонстрации 4 марта 1901 года у Казанского собора в Петербурге, Б.Зайцев так говорит о состоянии участников: «В толпе, идущей во имя чего-то, есть странный, большой восторг. Он сплачивает в одно этих разных людей, а оружию, пулям противопоставляет цельный душевный организм». Центральный герой романа Петр Лапин своей реакцией на предреволюционные события напоминает Мишу из рассказа «Завтра!»: бросается в глаза эмоциональный подход к происходящему. Автор так описывает его состояние после разгона демонстрации: «То, что ему пришлось бежать, мучило его... С этого дня Петя перестал считать себя годным на какую-либо политику»
/с.41/. Хотя ранее, до событий у Казанского собора, мысль о ненужности жизни овладевала Петей с такой силой, что он даже хотел покончить с собой, Осоргин М. Статья из цикла «Силуэты» //Автограф. РГАЛИ, ф.2118. оп. 1.ед. хр. 106.
Зайцев Б. Т. Дальний край: Роман. Изд. 3-е. М., 1918. С.34. /Далее ссылки на это издание с указанием страницы/.
политика, показывает Зайцев, явно не его удел. Уже в ссылке, в деревне, Петя очень скоро ощущает прилив сил, связанный с радостью любви, красоты весны.
Пете, подобно другим героям Зайцева из его рассказов, необходимо согласие с миром, ощущение «прочности» жизни. Причем, с обывательским обереганием своего покоя это не имеет ничего общего. Так, ощущение «прочности» дал Пете юридический факультет: «Прежние мысли о бесцельности и бессмысленности жизни приходили все реже... Ответов никаких он не знал, но росло в нем какое-то здоровое, радостное чувство... Он думал теперь об обществе, народе и своей роли в жизни» /с.79/. Да и пережитое весной влияние Степана, ставшего профессиональным революционером, определило направленность его стремлений: «...Ему казалось, что он будет знаменитым адвокатом, защитником слабых и угнетенных» /с.80/.
Однако следует учесть, что важным стилеобразующим фактором при обрисовке образа Пети является легкая авторская ирония, мягко снижающая его притязания. Например: «И такое демократическое настроение было в нем, как ему казалось, довольно прочным: Петя решил отныне ездить всегда в третьем классе и возможно реже надевать воротнички» /с.80/. Этот прием употребляется Зайцевым неоднократно, писателю хотелось, очевидно, подчеркнуть, что Пете не уготована не только судьба революционера, но и судьба общественного деятеля. При этом, тем не менее, в целом снижения образа не происходит. В череде его исканий постепенно проступает контур цельного и прочного миросозерцания, несомненно, близкого автору.
Пете присуща способность ощущать самоценность и красоту жизни: «...
казалось, этот смех, эта радость здоровья, молодости и есть самое настоящее»
/с.86/. Поэтично проявляется в его душе и встреченный нами еще в ранних рассказах Зайцева своеобразное «мирорастворение». Вот восприятие Петей Тверского бульвара зимним вечером: «Снег чуть похрустывал; тихи и задумчивы были деревья, хранившие под снежной одеждой свою жизнь, столь же непонятно-великую, как жизнь неба, ветров, земли. Пете казалось, что сейчас он - часть чудесной симфонии, светлой и мажорной. Все вокруг идут, тысячи людей спешат, идут, чувствуют, мыслят - все в ритме одного пульса, и этот пульс - жизнь» /с.89/.
Такое полнокровное чувство любви к жизни и ощущение прочной связи с жизнью - в основе эмоционального мировосприятия Пети. Оттого, наверное, его духовному миру чужда рефлективность, надломленность. Оттого так близка ему Лизавета, своей яркой импульсивностью словно излучаюшая свет.
Однако все сказанное не значит, что путь духовных исканий этого молодого героя вовсе лишен противоречий. Нет, его одолевают сомнения при погружении в мир философии Вл.Соловьева, И.Канта. Их построения своеобразно преломляются сквозь призму его восприятия, и здесь становится очевидно, какое значение в этом восприятии имеет именно сфера его цельного, здорового, эмоционального мирочувствования. Так, он сомневается в правде Канта, потому что»... отвергать звезды, небо, солнце, отвергать закат во ржах казалось ему безумием» /с. 157/. Ближе ему «правота» Соловьева, но еще ближе ощущение безмерной великости и непостижимости мира. Его притягивает таинственный язык звезд: «Все, что он говорили - было за какую-то большую правду, вышечеловеческую, вместить которую целиком не дано ни ему, ни идеалистам из сборника1, ни даже самому Соловьеву» /с. 157/.
Но, показывая нам философский поиск своего героя, автор не преминул и здесь впустить легкую ироничную струю, снижающую высокий пафос его раздумий: «И когда... звезды померкнут, полуночный человек, занятый судьбами мира, идет спать, и дрыхнуть будет до двенадцати. Люди же дела, косари, выйдут на работу...» /с. 158/. Очевидно, при всей своей приверженности к философскому поиску тайны и смысла бытия, Б.Зайцев не склонен был ценить его в отрыве от дел земных.
Но до поры до времени Петя все же безболезненно пребывал в состоянии созерцательного поиска, пока не вмешались в жизнь события революции года. О значении революции в романе говорится недвусмысленно:
«Электрический удар, молнией осветившей Россию, показавший все величие братских чувств и все страдания незрелости, в которых находилась страна, и что бы потом ни говорили, начавший в истории родины новую эпоху» /с.178/.
Зайцев описывает настроение сопричастности, которое охватило круг московской студенческой молодежи. Петя не был захвачен этим порывом столь горячо, как другие, его жена Лизавета, например, - «он плохо понимал, что происходит, в какой мере это серьезно» /с.181/. Октябрьские события в Москве воодушевили его, пришло «ощущение победы, первой серьезной победы народа» /с.181/. Но воспринималось все это им очень субъективно. Позднее он размышлял: «По Соловьеву, вероятно, выходило, что он присутствовал при осуществлении в жизни новой ступени добра, формирующего темную стихию в космос» /с.181/.
Однако вскоре мир вокруг показался Пете дисгармоничным и неуютным.
Благодаря Лизавете в их квартире устраивались явки, совещания, и Петя «чувствовал себя в кутерьме, чаще, свалке, и у него было ощущение, что его затолкают /с.185/. Одним из критиков дооктябрьской поры было интересно Очевидно, здесь дается намек на сборник "Вехи".
замечено о героях Зайцева /при характеристике Пети/, что «спор и борьба для них не закон, но нарушение закона жизни». Реакция заставила Петю содрогнуться, вызвала жгучее чувство сострадания к революционерам: «И пока мы живем, любим, враждуем, они идут.
И кандалы их звенят» /с. 199/. Постепенно нарастала в Пете неудовлетворенность собой; ощущаемый отвлеченно, абстрактно долг перед жизнью настойчиво напоминал о себе. Беглым абрисом намечает автор этапы постигшего его героя кризиса: погружением в богемную жизнь, чувство стыда, затем - спасение в работе.
И вот заключительные страницы романа, посвященные Пете. Он окончил учебу и поселился вместе с Лизаветой в деревне. Есть определенное авторское бесстрашие в том, что он заявляет здесь: «Многое осталось неясным и главные вопросы - по-прежнему нерешенными» /с.259/. Да, его герой все так же в сомнениях относительно правоты Канта или Соловьева, но в этом состоит его особая привлекательность: он ступил на путь философского познания мира и наверняка будет двигаться по нему и далее. Слушая же голос своего сердца, Петя понял, что он, «Петр Ильич Лапин... будет стоять в рядах людей культуры и света, и насколько дано ему - проводить в окружающее эти начала. В этом его, как и во всякого человека, назначение» /с.260/. Как видим, тезис снова весьма абстрактный, и демократической критикой высказывались упреки автору в том, что он с симпатией изображает героя, который испугался революционного движения и ушел от него. Однако Б.Зайцевым ненавязчиво, но твердо утверждалось право человека выбирать свой путь, согласуемый или несогласуемый с каким-то магистральным движением, но именно свой, оправданность которого диктовалась высотой его нравственного чувства, глубиной его патриотизма и демократического уважения и сочувствия народу.
Выше мы упоминали о том, что в романе, кроме судьбы Петра Лапина, наиболее близкого автору персонажа, прослежены и судьбы его друзей Степана и Алеши.
«Линия» Алеши прочерчена наиболее пунктирно. Отношения этого очень живого, веселого студента с миром - иная, в отличие от Пети, «облегченная»
модель гармонического состояния. Он способен быстро зажигаться в соответствии с окружающей обстановкой. Так, во время студенческой демонстрации, его «глаза были полны того света, какой посылало солнце в этот день»/с.40/. Но, как показывает писатель, его взгляд слишком поверхностно скользит по жизни, он оказывается неспособен ни к серьезному творчеству, ни к самоотдаче в каком-либо деле. Он участвовал в революционных событиях, Дерман А. Новый роман Б.Зайцева // Северные записки, 1913. № 6. С. восхищался профессиональными революционерами, но откровенно признавал, что он не может жизнь свою «отдавать»: «Я сам хочу жить» /с.153/. Пожалуй, эта дилемма: «брать - отдавать» подчеркивается Зайцевым в отношении Алеши слишком прямолинейно и назидательно. И финал его жизни - случайная смерть - ожидаем в романе как закономерность бегло прочерченной автором параболы судьбы человека, не чувствующего «никакого фундамента», словом, прожившего «случайную жизнь».
Гораздо более внимателен автор к духовной эволюции Степана, профессионального революционера, марксиста. Степан - натура, здоровая, основательная. Он все более укрепляется в мысли о том, что «одна власть, дурная и преступная, должна быть свергнута и заменена другой, исходящей от народа. Он знал, что этого можно достичь лишь насилием, но это не смущало его /с.56/. В таких взглядах он убедился после поездки вместе с женой, Клавдией, в голодную Самарскую губернию, на борьбу с холерой. Рискуя жизнью, они пытались спасать людей, но с горечью видели, что «смерть и несчастья торжествуют» /с.56/. Образ Степана обрисован с несомненной авторской симпатией. В нем поэтизируется способность тонко чувствовать красоту окружающего мира, его огромность и величие: «И простор неба, и Волга, и поля, и степи, все было грандиозно в этой ночи /с.55/. Степан наделен сострадательным чувством ко всему живому: «В его сердце росло чувство жгучей любви, братской любви ко всему миру, от Волги до Клавдии» /с.57/. В этих проявлениях мы явно угадываем ипостась любимого героя зайцевской прозы. Далее Степан представлен во власти одной думы: изменить мир. Он убежден в величии такой цели. И эта его устремленность вызывает откровенную зависть Пети, в то время стоящего на распутье. Петю восхищала в Степане сила самоотверженности: «...ты проповедуешь подвиг...»/с. 164/.
Произнесено высокое слово. Что же стоит за ним? Все дальнейшее повествование автор строит как проверку жизнью революционных дерзновений Степана. Очень скоро понятие «подвига» расшифровывается: Степан должен убить «высокое лицо». Недаром в предыдущих главах автор старательно «приближал» к нам своего героя, давал почувствовать богатство и щедрость его гуманной натуры. Теперь вполне оправданными оказываются такие думы Степана: убеждая себя, что это - «мщение за народ», он трудно смиряется с мыслью, что убить придется ему: «Отчего нельзя по-другому совершить подвиг?» /с.166/.
Испытание, уготованное Степану, оказывается страшным: бомба, брошенная им, случайно убивает девочку. Как видим, здесь ощутима явная перекличка Б.Зайцева с Достоевским: только здесь уже не «слезинка ребенка» а «смерть ребенка». Писатель увидел, что революция с ее жесткими реалиями заставила «повысить цену», которую приходится платить за осуществление ее идеалов. Герой Зайцева оказывается в тисках жесткого душевного кризиса.
Чувство его вины огромно. Степан вспоминает Ивиковых журавлей: «Если бы они встретили сейчас Степана, они закричали бы грозным криком» /с.169/.
Потеряно чувство связи с миром, с людьми. Он едва не покончил с собой. Но здоровое естество его характера пересилило душевный упадок. Он снова в духовном поиске. Но теперь отчетливо понимает, что «ни партия, ни товарищи» не могли ему дать ответа. Ответ он находит в христианстве.
Поворот к Богу у Степана носит совсем не такой характер, как, например, у Александра Ивановича из рассказа «Изгнание»: там герой обретает духовную опору в приобщении к вечным истинам для себя, а здесь обнаруживается принципиально иное: «Степан не перестал думать, что главная задача его деятельности есть помощь народу на пути освобождения... Но теперь это освещалось именем Христа «/с.250/. Степан понял для себя, что «он сам неспособен на насилие» /с.250/. Его духовный поиск продолжается с обретенной им нравственной опорой /«Мы не имеем права смерти над людьми» /с.251/ и сохранившейся верой в свою идею /«социализм гуманитарен»/ /с.251/. Но, очевидно, ни жизнь, ни мировоззрение автора не могли дать ответа, как же реально осуществить в жизни мечтания Степана о гармонии цели и средств. И в итоге писатель приводит своего героя к гибели.
Но в том, как гибнет Степан, заключена острая полемичность с толкованием подвига, данным вначале. Тогда он был равнозначен террористическому акту, вызвавшему авторское неприятие. Теперь Степан гибнет на каторге, спасая жизнь товарищей: он берет на себя вину за убитого кем-то конвоира. В последние часы жизни он читает Евангелие... Христианское учение стимулировало потребность в активном деянии во имя людей, которая всегда жила в Степане.
В советские годы при попытке введения творчества Б.Зайцева в русло русской литературы, признавали, что роман Б.Зайцева «Дальний край»
«пронизан сентенциями о… терпимости к разным, даже взаимоисключающим, точкам зрения... В этой широте принятия жизни - принципиальная авторская позиция Зайцева».1 Правда, подобные взгляды долгие годы считались у нас ущербными, да и в цитированной выше статье содержится привычный упрек писателю, что «боль за человека отнюдь не перерастает в гнев против несправедливых законов мироздания».2 Между тем, все творчество Б.Зайцева свидетельствует, что он - не «поэт гнева», обличительство - не свойство его История русской литературы: В 4-х т. Л., 1983. Т.4. С.628.
музы. Он утверждает право быть иным, нежели того требует какое-то, пусть и магистральное в данное время, направление искусства.
Б.Зайцев, несмотря на своеобразную эволюцию его творчества до Октября, все же сохранил лишь ему присущую особенность мировосприятия, позволявшую называть его «лириком космоса». Проблема «человек и мироздание» продолжала волновать его, о чем свидетельствует его повесть «Голубая звезда» /1918/, которую можно считать итоговым по отношению к его дореволюционному творчеству произведением: в нем аккумулировался предшествующий философско-эстетический поиск писателя.
Очень верно замечено, что редкая среди писателей начала века «встреча близкого Чехову импрессионистического реализма с явно символистическими моментами указывает на то место, которое Зайцев занял среди близких ему писателей».1 И эти особенности раннего творчества Зайцева отчетливо проступили в художественной ткани повести «Голубая звезда». Произведение это являет собой своеобразную художественную трансформацию идей Вл.Соловьева. Писатель признавал, какое заметное влияние оказали на него труды этого философа: «Многое, очень многое сдвинул в моей душе... от пантеизма ранней юности моей повел дальше». После «Голубой звезды» многое в рассказах Зайцева воспринимается как эскизные, акварельные зарисовки к этому произведению с его трепетной живописью, заставляющей вспомнить картины Борисова-Мусатова, Нестерова. Во многих рассказах у него оживает «звездное начало», явно восходящее к соловьевскому космизму и его идее вечной женственности. Такова ночная сцена в рассказе «Мать и Катя», где Панурин рассказывает Кате о Плеядах: «В этих звездах есть нечто девичье. Впрочем, женственное начало вообще разлито в природе...» /т.VI, с.30/. И здесь же он признается: «...я чувствую в вас большую простоту и близость к природе наших мест. Из ваших глаз определенно смотрят на меня наши поля...» /т.V1,с.34/.
Живыми и надежными спутниками героя оказываются звезды /называемые любовно-дружески по именам: Арктур, Капелла/ в рассказе «Путники». А своеобразной внутренней экспозицией к «Голубой звезде»
можно считать страницы из романа «Дальний край», где говорится: «Петя взглянул вверх, в небо в глубину и бездонность, кажущуюся ему божественной судьей земных дел, и первое, что он увидел, была голубая Вега, звезда, которой чище и невиннее нет в небе, как нет равного первой любви» /т.V,с.81/. В этом Степун Ф. Встречи. Нью-Йорк, 1969. С. 126.
Зайцев Борис. О себе // Возрождение. Париж, 1957. № 70.
лирическом пассаже - и расшифровка символики заглавия повести «Голубая звезда»: поэтическая устремленность к высоте, чистоте.
Главный герой повести - Алексей Петрович Христофоров - с его духовным поиском, взаимоотношениями с окружающим миром представляет собой как бы наиболее законченную модель «зайцевского героя» дооктябрьского периода. Человек тонкий, чистый, он заметно выделяется в среде московской интеллигенции своей искренностью, незащищенностью. В его облике подчеркивается «детскость», - подчеркнута ясная синева его глаз. Тонко подмечено, что о любимых героях Зайцева написано у него «прозрачно и именно человечно, как бы даже «голубоватыми тонами». Христофоров привык вести жизнь отшельника, раздумчивосозерцательную. Уединенно живет он у себя на Молчановке и в усадьбе пригласивших его на лето Вернадских. Б.Зайцев часто показывает своего героя через восприятие других людей. Так, Машура, дочь Натальи Григорьевны Вернадской, чувствующая в Алексее Петровиче родственную душу, присматривающаяся к нему, замечала не раз его пристальное внимание ко всему живому вокруг.
« - Вам все нужно, все нужны? - улыбаясь, спрашивала Машура.
Он отвечал спокойно и приветливо:
- Я люблю ведь это... все живое». И особые отношения Христофорова со звездами заметила Машура, - он сам определил их как «дружественные». Образ же голубой звезды Веги лейтмотивно сопутствует герою в течение всего повествования. Это «его»
звезда: «Он знал, что стоит ему поднять голову, и Вега будет над ним» /с. 135/.
Христофоров своей загадочностью, странностью, непохожестью на других притягивает Машу, волнует. Она пытается его разгадать: «Мне кажется, что вам нравится и Кремль, и лунный свет, и я, и ваша голубая Вега, и Лабунская, так что и не разберешь...
- Мне, действительно, - тихо сказал он, многое в жизни нравится и очаровывается, но по-разному...» /с. 166/.
А некоторое время спустя Маша убедилась в верности своего понимания Христофорова.
« - Я вас принимаю и люблю, - вдруг сказал он. Это вышло так неожиданно, что Машура засмеялась.
Архимандрит Киприан. Б.К.Зайцев... С.161.
Зайцев Б. Голубая звезда. Тула, 1989. С. 142 /Далее ссылки на это издание с указанием страницы/.
- Вас потому, - сказал он просто и убежденно, - что вы лучше, еще лучше Москвы и церкви Знамения. Вы очень хороши...» /с. 188/.
Как это по-зайцевски сказано! Вспомним, как воспринимал мальчик, герой рассказа «Заря» свою мать: она «прелестней всех закатов». Или признание Панурина в рассказе «Мать и Катя» о том, что для него те, кто ему нравились, «всегда были искрами прекрасного, женственного, что разлито в мире» /т.VI, с.50/. И как просматривается здесь соловьевское: мысль о всеединстве мира и о женственном начале красоты в природе.
Определяя общий смысл красоты, Соловьев связывал его с сочетанием света с материей, и один из видов небесной красоты понимал так: «Мировое всеединство со стороны воспринимающей его материальной природы, свет отраженный - пассивная женственная красота лунной ночи. Мировое всеединство и его выразитель, свет, в своем первоначальном расчленении на множественность самостоятельных средоточий, обнимаемых однако общей гармонией, - красота звездного неба». Именно так понимаемой красотой осеняется жизнь Христофорова в повести. Однажды он признается Машуре о своем отношении к Веге: «Я ее знаю и люблю... Для меня она красота, истина, божество. Кроме того, она женщина. И посылает мне свет любви» /с. 104/. Но какое удивительное действие оказывает этот свет на героев Зайцева! Христофоров, странный человек с голубыми глазами, в луче его выглядит загадочно-холодновато. Его любовь не согревает Машу. Она с горечью признается: «...я поняла, что ваша любовь, как ко мне, так и к этой звезде Веге... это сон какой-то, фантазия, может быть, очень искренняя, но это… это не то, что в жизни называют любовью» /с. 195/. Страницы о порывистом чувстве Маши к Христофорову, пожалуй, самые трепетные в романе. Ее любовь у Зайцева дана здесь - в потаенной непроявленности, в смутных вначале очертаниях, в зыбкой неуверенности и надежде, наконец, в порывистой искренности, которая так ни к чему и не приводит...
Христофоров по-своему любит Машуру и по-своему мучим этим чувством. Автор не раз приводит описания его внутреннего состояния: «Нежная, мучительная грусть пронзила его сердце» /с. 185/. «Хотелось плакать. Сердце ныло нежностью» /с.205/. Зайцев показывает способность героя глубоко чувствовать: он сам заложник своей натуры, странным образом более сопряженной с надмирной высотой, чем с земными терзаниями. В этом заключается одновременно и противоречивость, и цельность натуры Алексея Петровича /мы уже говорили о такой парадоксальности зайцевских героев/.
Соловьев Вл. Красота в природе // Соловьев Вл. Стихотворения. Эстетика. Литературная критика...
С. 104.
Цельность в том, что, несмотря на переживания, связанные с посетившим его чувством в Машуре, он остался верен интуитивно ощущаемому им своему предназначению: «Одиночество... Святое или не святое - но одиночество»
/с.185/. Эта зайцевская «философия одиночества» своеобразна: герой Зайцева отстаивает право идти по жизни вместе с людьми, рядом с ними, но при этом оставаясь в своем собственном, ему одному близком и дорогом мире. Причем, тут даже не подходит слово «отстаивает», настолько деликатно ненавязчив Христофоров в отношениях с другими. К примеру, на настойчивые просьбы Анны Дмитриевны, неудовлетворенной своей богемной жизнью, ответить, где истина, Алексей Петрович смущенно ответил, что его мысли «...никак нельзя назвать объективными», что, может быть, они только для него одного и хороши.
Показательно, что в течение долгих лет своей жизни Б.К.Зайцев исповедовал это право человека на «свой путь» как самое важное свое в жизни. В обращении к русской молодежи в 1960 г. он писал: «Юноши и девушки России!
Несите в себе Человека, не угашайте его! Ах, как важно, чтобы Человек, живой, свободный, то, что называется личностью, не умирал. Пусть он думает и говорит своими думами и чувствами, собственным языком, не разучивая прописей... Это не гордыня сверхчеловека. Это только свобода, отсутствие рабства... Да не потонет личность человеческая в движениях народных». Важно, что, несмотря на самоуглубленность Христофорова, к нему тянутся люди: и Машура, и Анна Дмитриевна, и Ретизанов, и Никодимов. О нем думают: «Он чистый, настоящий» /с. 183/. Это - лейтмотивная оценка Христофорова в романе. Если бы от Алексея Петровича исходил только холод отъединенности, не поверяли бы ему люди своих сокровенных душевных тайн.
Оттого и тянутся они к нему, что ощущают не только его нравственную высоту, но и близость к ним, то, что он, как сам себе признавался, «не отказывался от пестрого, быстролетящего карнавала бытия» /с.231/.
Как это свойственно романам с классической традицией, у Зайцева духовный поиск главного героя своеобразно «продублирован» не равнозначными параллелями. Есть в повести образ, наиболее близкий Христофорову, Машура. Ее мировидение изначально родственно христофоровскому, - тем самым писатель, очевидно, желал подчеркнуть естественность и логичность у натур определенного типа - чистых, искренних, самоуглубленных стремления к рождению особых, гармоничных отношений с миром природы, с миром людей.
Зайцев Б. Обращение к молодежи //Старые - молодым. Мюнхен, 1960. С.45.
В природе Машура, как и Христофоров, стремится понять ее живую душу. Когда она приехала в начале лета в Звенигород и все вокруг казалось новым, неизвестным, она размышляет об одухотворяющем начале в природе с верой в то, что утром «новые места откроют новую свою, дневную душу» /с.
137/. «Вот Алексей Петрович сразу понял бы тут все, - вдруг подумала она» /с.
137/.
Совершенно в духе Христофорова Машуре свойственно обостренночувственное внимание ко всему окружающему, воспринимаемому ею одухотворенным, равноправно с живущим вместе с ней миром. Вот как описана прогулка Машуры по Москве: «Машура медленно шла утром к Знаменке. Из Александровского училища шеренгой выходили юнкера... Машура обогнула угол каменного их здания, и мимо Знаменской церкви, глядевшей в окна мерзнувших юнкеров, направилась в переулок. Было тихо, слегка туманно. Галки орали на деревьях...
Машура взяла налево, в ворота, к роскошному особняку, где за зеркальными стеклами жили картины. Ей казалось, что этот день как-то особенно чист и мил, что он таит то нежно-интересное, что и есть прелесть жизни. И она с сочувствием смотрела на галок, на запущенные снегом деревья, на проезжавшего рысцой московского извозчика в синем кафтане с красным кушаком» /с. 186/. (Курсив мой. – В.З.).
Машуре, как и Алексею Петровичу, очень дорог ее мир, при всей ее открытости и жадности к новым впечатлениям, - мир, который в трудные минуты оказывался спасительным убежищем: «Видеть никого не хотелось. Она сидела у себя наверху и разыгрывала Баха, Генделя. На дворе шел снег, бродили куры, кучер запрягал санки, а Машуре казалось, что со своей сонатой она отделена от всего мира тонкой, но надежной стенкой» /с.220/.
Человек порывистый, горячий, глубинно-искренний, Машура не мыслит, чтобы ее жизнь каким бы то ни было образом была связана с ложью, фальшью.
Трудно далось ей открытие, что она не любит больше Антона, а значит, не имеет права выходить за него замуж. Машуре для самой себя, для душевного равновесия, показывает Зайцев, прежде всего, необходимо было сознание правды своих чувств. Итог ее печальных размышлений, в общей направленности очень близкий христофоровскому, таков: она думала, «что пускай она и будет жить в этой светлой и чистой своей комнате, ни с кем не связанная, ровной и одинокой жизнью... Если любовь, говорила она себе, то пусть будет она также прекрасна, как эти звуки, томления гениев, и если надо, пусть не воплотится. Если же дано, я приму ее вся, до последнего изгиба»
/с.228/. Узнаваемая философия Б.Зайцева выражена здесь: как будто покорность судьбе, но вместе с тем такое приятие жизни, которое рождено своеобразным бунтом души; принимается то, что свойственно ее чистым устремлениям, что, соответственно, несет ей гармонию в отношениях с миром, хотя бы и печальную.
Относительно нравственной высоты Христофорова следует взглянуть и на эпизодические фигуры романа. Из них больше других притягивается к нему Ретизанов, чувствующий способность Христофорова понять его возвышенную любовь к балерине Лабунской. Когда Машура рассказывает о христофоровском толковании образа Веги как образа женщины в высшем смысле, Ретизанов восклицает: «...он предвосхитил мои мысли!»/с.225/. А однажды он признается Христофорову: «Вы действуете на меня хорошо... вас есть что-то бледнозеленоватое. Да, в вас весеннее есть. Когда к маю березки … оделись» /с.213/.
А вот образ Лабунской дан, несмотря на эпизодичность, в двух аспектах.
Вначале он обрисован как ипостась соловьевского представления о женщине как о высшем природном проявлении красоты: «Чистая, легкая и изящная, проходила она в жизни облаком, созданным для весны, для неба» /с.213/. Но затем мы узнаем, что она тайно бросает Ретизанова, предпочтя ему богатство иностранца. И Зайцев мимолетно, но безжалостно, одной ироничной фразой снижает видимую «идеальность» Лабунской: «В то время, как звезда его укладывала чемоданы, чтоб начать светлое и бездумное странствие, гении дали радостнейшие ответы. Ретизанов лежа бормотал что-то, мечтал и душа его полна была счастья и надежды»/с.226/. Здесь же одновременно замечается и ироническое снижение образа Ретизанова, хотя и более смягченное: речь идет об увлечении Ретизанова мистикой, «общением с духами». Тут сразу две снижающие параллели относительно философии Христофорова: пожертвовано даже дорогое ему слово «звезда», чтобы ярче оттенить сосуществование в жизни высокого духовного поиска и опошленной его измельченности /это путь Лабунской/, и бесплодность мистической игры Ретизанова несоотносима с «дружескими» отношениями Христофорова со звездами.
По-иному оттеняются воззрения Христофорова в сравнении с Натальей Григорьевной Вернадской, матерью Машуры. Потребность жить в гармонии с окружающим миром в Христофорове естественна как дыхание. В Вернадской же Зайцевым дан «светский вариант» гармонии: культивированный, ограниченный. Более всего она ценит порядок, уравновешенность, культуру. И культуру определяет как «стремление к гармонии», как «порядок». Ничто не может поколебать этот созданный Натальей Григорьевной мир, где все расчислено. Жизнь в усадьбе хороша тем, что там «чрезвычайно здоровый климат»/с.136/, общение с землей «полезно», ибо «укрепляет тело, облагораживает душу» /с.138/. Со своим покойным мужем она прожила порядочно, как надлежит культурным людям, «без всяких слез и сумасбродства» /с.190/.
Как разительно контрастен этот по своему гармоничный мир той гармонии, к которой стремятся Христофоров, Машура! Контрастен своей мертворжденностью, непроходимой скукой, легко прочитываемой заданностью. Краски в его обрисовке Зайцев применяет в основном нейтральные, - разоблачающ сам объективированный тон повествования. Лишь изредка, словно не выдержав заданной интонации, стиль его «искрит» иронией. Так, говоря об окружении Натальи Григорьевны, автор замечает: «Кроме истории, социологии профессор любил и блины»/с.222/.
В иной тональности, лишенной иронического снижения, скорее драматической, хотя и не вполне «прописанной», дана параллель «Христофоров Анна Дмитриевна». Как видим, Б.Зайцев использовал богатую оттеночную палитру, чтобы в «пестром, быстролетящем карнавале бытия» ярче выделить фигуру своего главного героя, чья философия была ему близка и дорога.
В какой-то мере Христофоров заставляет вспомнить князя Мышкина, а ассоциация, рождаемая его фамилией, ведет нас еще дальше к бессмертному библейскому образу. И здесь снова возникает вопрос об отношении Б.Зайцева к Богу, религии, христианству. В данной работе мы не ставим задачи углубления в эту проблему, настолько она самодостаточна. Но расставить некоторые важные акценты необходимо.
Выше мы вели речь об этом применительно к ранним его рассказам с их восторженным чувством жизни, с рано воспринятой идеей смиренного приятия горя, к рассказу «Изгнание» и роману «Дальний край», где именно христианское миросозерцание дало героям Зайцева новые силы для жизни, обретение связей с миром. Пожалуй, чтобы лучше понять эту тему в повести «Голубая звезда», стоит еще обратиться к некоторым более ранним вещам.
Борис Зайцев, по-видимому, тихо и неслышно, но вместе с тем, настойчиво растил в своей душе веру: в ранних его произведениях можно обнаружить, как своеобразно пересекаются и евангельская мудрость, и соловьевские представление о «всеединстве» красоты в мире, созданной неким «космическим художником», как он называет Бога. Так, к примеру, в «Спокойствии» следующим образом передается мироощущение главного героя, путешествующего по Италии и чувствующего свою необъяснимую вроде бы близость к этой чужой стране: «Да, я в чужой, но и своей стране, потому что все страны одного хозяина, и везде он является моему Я сердцу» /III, с. 130/.
Или в рассказе «Смерть» умирающий Павел Антонович «...закрыв глаза, стал думать о Боге. В это время он забыл о своей жизни, товарищах, врагах; ему казалось, Бог есть, и эта сирень и вообще прекрасные цветы, прекрасная любовь суть именно свидетельства и проявления Бога»/III,с.120/.
В «Голубой звезде» преломление подобных воззрений через призму восприятия главного героя убеждает в верности писателя выработанным им представлениям о жизни мира. Христофоров, как мы уже говорили, - это философ соловьевского толка. «Мы живем тем прекрасным, что вокруг», говорит он. /С. 147/. Христианская философия его привлекает, он размышляет над легендой о св. Франциске Ассизском, в котором ему близка проповедь свободы от богатства, он утверждает, что «нет ничего в мире выше христианства», но признается, что он его «не совсем так» понимает: «Моя партия - аристократических нищих» /с. 184/. Речь идет, разумеется, не о какомто снобизме Христофорова, а о его проповеди свободы духа, не связанного богатством. При этом Зайцев не раз подчеркивает обыкновенность, негероичность личности своего героя: Христофоров чувствовал, «что вполне за св.Франциском он идти… не может... Все же, думал он, слишком я люблю земное»/с. 18/.
А эта любовь к земному понимается Зайцевым в одухотворенном восприятии по-соловьевски воспринимаемого всеединства бытия: именно такое мироощущение могло, по мысли писателя, дать человеку так необходимое ему чувство гармонии. Уже на самой последней странице своей книги он рисует прекрасный весенний день и своего Христофорова, в природной голубизне глаз которого «удваивалась» «голубизна апрельского дня» /с.233/. Христофоров, идущий навстречу весне, ощущает в себе вновь «странное чувство истомы и как бы растворения... Казалось, что не так легко отделить свое дыхание от плеска ручейка в овраге, ноги ступали на земле, как по самому себе, голубоватая мгла внизу, над речкой, была частью его же души и он сам в весенней зелени зеленей» /с.233/.
В финале романа Алексей Петрович делает признание Анне Дмитриевне, в котором угадывается главный нерв его духовных исканий: «Вот недавно, на днях... я испытывал странное чувство. На минуту я ощутил себя блаженным и бессмертным духом, существующим вечно, здесь же на земле. Жизнь как будто проносилась предо мной миражом, вечными сменами, и уходящих миражей мне не жаль, а будущие - я знал, придут. Я забывал о прошлом, и не думал о будущем. Быть может, такое состояние, со всегдашним ощущением Света, то есть Бога, и есть райская жизнь, о которой говорит Библия» /с.32/.
В приведенных словах Христофорова заключена квинтэссенция зайцевской философии: жить с ощущением Света, то есть Бога - высших и вечных ее начал, ее красоты и нетленности. А светоносность мировосприятия, как мы знаем, была присуща русской ментальности издревле: еще в произведениях устного народного творчества, в песнях и былинах, свет выступал «наиважнейшим фактором красоты…».1 И, что самое главное – связывался в сознании наших пращуров именно с проявлениями Божественной жизни.
Раннее творчество Зайцева свидетельствует, сколь художнически самобытно он выразил эту светлую философию, оставаясь при этом сыном своей эпохи эпохи Серебряного века с потребностью лирикоимпрессионистического постижения жизни. Доминанта художественного сознания писателя состоит, думается именно в том, что импрессионизм, изначально понимаемый как «философия мгновения», оказался у него соизмеримым с непреходящими вечными ценностями бытия, связанными с постижением христианских истин.
В стремлении к постижению этих ценностей Зайцев всегда был достаточно целенаправленным. В письме к Ив.Бунину в 1914 г. он писал: «Несмотря на войну, я ухитряюсь и писать еще весьма мирную штуку. Даже так скажу что отдыхаю на этом от страшных вещей... Все равно, хоть это никому и не нужно сейчас, все же пишешь и о Пушкине читаешь, и его самого читаешь.
Вчера читал «Онегина», и вдруг так показалось чудовищно и бессмысленно, что люди друг с другом делают, когда есть ведь область красоты, поэзии, таких необыкновенно прекрасных вещей...» В заключение заметим, что своеобразный импрессионистический характер творчества писателей обусловил и сходную специфику воздействия его произведений на читателя, особенности их восприятия. Это было обнаружено еще Ю.Айхенвальдом: «...они /произведения Б.Зайцева - В.З./ останутся в душе не как отчетливый сюжет, не как рисунок, а как неизгладимое настроение, от которого усиливается наше сопричастие миру». Учитывая время создания повести «Голубая звезда» - 1918 г. - нетрудно догадаться, почему тогда, в эпоху грандиозных социальных катаклизмов не был, да и не мог быть услышан голос его автора. Философии его изначально несвойственна наступательность, ее милосердная незлобивость утверждалась негромкой, лирической мелодией, чуждой фанфарности. А вера в извечное:
Божественную красоту, добро – выглядела в ту пору незащищенным от ветров времени маленьким зеленым ростком. Но пришло время, и потянулись читатели к этому ростку, сохранившему, несмотря ни на что, свою живую стойкую силу, таящую в себе столько притягательности.
Кузьмичев И. Лада. Эстетика Киевской Руси... С.99.
Зайцев Б. Письмо И.А.Бунину от 9 октября 1914 г. РГАЛИ, ф.2567. оп.2. ед.хр.289.
Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. Берлин. Т.III, 1923. С.215.
Глава VI. Черты импрессионизма в дооктябрьской прозе И.Шмелева Иван Сергеевич Шмелев - художник, чья творческая индивидуальность всегда была настолько ярка и своеобразна, что это позволило известному эмигрантскому исследователю его творчества И.А.Ильину утверждать:
«Шмелев всегда стоял вне всяких литературных «течений», «направлений» и «школ». Он сам и направление, и школа. Он творит не по программам, а по ночным голосам своего художественного видения, которые зовут его и указуют ему путь». Это высказывание достаточно полемично: «не по программам» творили все большие художники. Не умоляя значимости творческого своеобразия Шмелева, считаем плодотворным ввести писателя в определенное типологическое русло: такой путь, возможно, высветит индивидуальность художника еще ярче.
Писавшие о Шмелеве в разные годы исследователи справедливо находили в его творчестве связь с русской классикой, ее демократическигуманистической традицией по идейной устремленности и добротнореалистической стилевой манерой, заставившей критиков после появления «Гражданина Уклейкина» /1908/ и «Человека из ресторана» /1911/ писать о «возрождении» реализма в русской прозе, - настолько он казался здесь узнаваем. Тем не менее, И.Шмелев это, безусловно, - явление культуры XX века, а верно осмыслить его творчество можно только с позиций, охватывающих и традиции, его вскормившие, и новации, которыми его произведения интересны. В числе последних считаем возможным говорить о чертах импрессионистического художественного мышления писателя, порой оригинально сочетающихся у него с символико-экспрессивными.
Как известно, первые произведения Шмелева, принесшие ему известность, были написаны под знаком первой русской революции: это «Вахмистр»
/1906/, «Распад» /1906/, «По спешному делу» /1906/, «Иван Кузьмич» /1907/, демократическим традициям русской классики: сочувствие «маленькому человеку», вера в неизбежность обновления жизни по законам добра и справедливости. Вместе с тем, уже в самой манере письма, способе Ильин И.А. Творчество Шмелева // Ильин И.А. Одинокий художник. М., 1993. С.105.
художественного осмысления действительности мы обнаруживаем черты, свойственные именно писателю начала XX века.
В раннем рассказе, названном символически «Распад», И.Шмелев выражает веру в благотворность наступающих перемен и надежду на их творческую созидательность: «Все сметено, но я не волнуюсь, и не печалюсь.
Все это так надо. В громадной лаборатории жизни вечно творится, вечно кипит, распадается и создается, там совершается мировая реакция... Работает лаборатория мира, уже сильнее клокочет в тигле, рвутся огненные языки...» Романтически-утопическая мысль об очищающем значении революции для жизни людей лежит в основе рассказа «Иван Кузьмич» /1907/. События революции глазами лабазника, купца, - казалось бы, слишком «боковое освещение» выбрано Шмелевым. Но для Шмелева в этом рассказе, как, впрочем, и во многих других социальная принадлежность героя не имеет самодовлеющего значения. Рассказ назван «Иван Кузьмич», и в центре внимания автора - человек с таким именем, а не купец Громов. Человек, уже почти проживший свою жизнь, особенно не задумывавшийся над ней и не намеревавшийся что-то в ней менять. Но вот, на старости лет, с накалом волны революционных событий, суждено было Ивану Кузмичу переосмыслить многое в себе и в окружающей жизни. «Его захватило всего, захватила блеснувшая перед ним правда. Он искал ее, несознательно, ощупью отыскивая ее... и сколько лет! Он никому не говорил, но он искал ее».2 Его озарила мысль о «тускло, бестолково и скучно прожитой и теперь угасавшей» жизни.
Главный психологический нерв рассказа - в показе драматизма состояния человека, утратившего ощущение стабильности и целесообразности бытия.
Осознание бессмысленности своей жизни стоило ему трагического озарения:
«При конце дней открылась перед ним бездна, открылся хаос, в который была облечена жизнь» /С.44/. И вполне оправданно, что Иван Кузьмич, ощущавший, что у него уже «нет времени искать новую жизнь, и нет сил строить ее по правде», в итоге понял, что «оставалось небо, этот таинственный мир, к которому взывал он в минуты душевного гнета, при мысли о котором весь исполнялся священного трепета» /С.44/.
Понимая, насколько глубока проблема художественного осмысления И.Шмелевым человека в сфере религиозного сознания, в данной работе мы касаемся ее лишь опосредованно, в аспекте импрессионистической поэтики;
проблема «духовного реализма» Ив.Шмелева – предмет специального Шмелев И. Распад // Шмелев И. Стена. М.-Л., 1928. С. 114.
Шмелев И. Иван Кузьмич //Шмелев И.Рассказы СПб., 1912. С.37. Далее ссылки на это издание даются с указанием страницы/.
внимания. Благодаря импрессионистическим принципам выражения оказывается возможным по-новому, через показ противоречиво-оттеночных состояний души, через отраженность внешних впечатлений во внутреннем мире героя передать изменения и в его духовном мире.
Обратимся в этом плане к рассказу «Лихорадка» /1915/. Изнуренный болезнью молодой художник Качков, сетуя на лишения, бедность, горько признается своему соседу, студенту-медику, о потере вдохновения, без которого немыслимо истинное искусство. Долгие думы во время болезни привели Качкова к размышлениям о сущности веры. Качков вспоминает о жизни бедной своей матери, которая «все-таки сохранила детскую веру в какую-то великую правду», думает о тысячах людей, которые, несмотря на страдания, «живут и верят».1 И жизнь, как представляется Качкову, «постепенно формируется и движется к какой-то великой цели. Через эти страдания выявляется светлый лик жизни через века» /С. 178/. Эти мысли Качкова - только прелюдия к кульминационному его монологу, произнесенному пасхальной ночью в церкви. Думается, ради этих страстных признаний-открытий и был написан весь рассказ: «Две тысячи лет прошло, и идея не умирает... Искупление какой-то величайшей неправды величайшем самопожертвованием. Лучшее отдает себя за все, во имя прекрасного!
Величайшее отдает себя на позор, на смерть, чтобы убить смерть! Ведь такому человечеству, раз сумело оно подняться до этого и чтить это, какие бы оно ошибки не совершило, все можно простить, все! Верить в него можно!» /С.
183/.
И понимание собственно «воскресения» дается у Шмелева оптимистически-действенно. Глядя на огромную массу народа, в радостном единении глухой ночью сходящуюся в церковь, Качков размышляет: «...поют, радуются! Какова же должна быть сила, чтобы заставить! И ведь с радостью!..
Это идея! Идея освобождения, воскресения и подъема!.. Воскреснет!
Человечество воскреснет!» /С. 188/. Как видим, и здесь Шмелев главный акцент делает на вере в духовные силы человечества, долженствующего обрести «будущую радость огромную».
изобразительностью, в той его части, где описана торжественная пасхальная ночь в церкви или возвышающая и очищающая красота колокольного звона, См. об этом: Любомудров А.М. Духовный реализм в литературе русского зарубежья: : Б.К.Зайцев.
И.С.Шмелев. СПб, 2003; Галанина О.Е.,Захарова В.Т. Духовный реализм И.Шмелева: лейтмотив в структуре романа «Пути небесные»: Монография. Нижний Новгород, 2004.
Шмелев И. Лихорадка // Шмелев И. Карусель: Рассказы. Книгоиздательство писателей в Москве, 915. Т.VI. С. 178. /Далее ссылки на это издание даются с указанием страницы/.
когда «казалось, что на город вылился звонкий хрустальный дождь или морозное серебро» /С. 190/. Характерно в этой связи признание писателя, в автобиографии своей отмечавшего, какое воздействие на него в детстве и ранней юности оказала церковь: «Много поэзии, много чудных переживаний, неуловимых. Это было своего рода эстетическое воспитание...». Однако вернемся к более ранним рассказам И.Шмелева, в которых обнаруживается своеобразное художественное отражение эпохи первой русской революции.
Признано, что рассказ «Гражданин Уклейкин» /1908/, а затем повесть «Человек из ресторана» /1911/ укрепили положение И.Шмелева как писателя с ярко выраженной демократической направленностью творчества, заставившего по новому зазвучать традиционную для русской литературы тему «маленького человека». Эти произведения, считающиеся центральными в дооктябрьской прозе писателя, получили в свое время достаточное освещение в критике, хотя и весьма противоречивое. Остановимся здесь лишь на тех же аспектах, которые помогают понять проблему постижения художником глубины и сложности многомерных взаимосвязей человека и окружающего его мира благодаря импрессионистической тенденции в его мышлении.
В этих вещах человек интересует И.Шмелева по преимуществу в его социальных связях. Обращает на себя внимание уже само символически контрастное заглавие: высокое слово «гражданин» и смешная фамилия главного героя, сразу же ориентирующая нас на соответствующее восприятие:
да, перед нами, конечно, снова «маленький человек», каким его увидел И.Шмелев в канун больших социальных событий в стране. Уклейкин, известный всей округе пьяница-сапожник, потешающий честной народ задиристыми куплетами, в которых достается и городским властям, и городовому, носит в душе смутную тоску, неясные порывы от сознания беспросветного убожества его жизни. Толчок, импульс к напряженной работе души дает ему жилец, наборщик Синица, внушивший Уклейкину надежды на скорые изменения в жизни, связанные с выборами депутатов в Думу.
«Знаешь ты, кто я теперь? - кричит он жене. Гра-жда-нин! Ей-богу». Писатель дает понять, что в душевном преображении Уклейкина главным было неожиданное ощущение собственного достоинства, своей человеческой значительности. От этого «...в нем, маленьком, грязном и заблудшем, билась сверкающая точка, билась, гасла и вспыхивала» /С.55/. Постепенно обнаруживается: «...непонятное внутреннее, день ото дня бившееся в нем Шмелев И. Автобиография // Рукописный отдел РГБ. ф.387, к. 10, ед.хр. 1.
Шмелев И. Гражданин Уклейкин // Шмелев И. Соч. в 2-х т. М., 1989. Т. 1. С. 44. / Далее ссылки н а э то издание даются с указанием страницы/.
сильнее, росло, ширилось, светилось и уже выступило на лице, в уверенных движениях неуклюжих узловатых рук и даже в голосе» /С.61/. Со вниманием к малейшим движениям души своего героя рисует Шмелев его эволюцию. После выборов, шумного собрания, множества новых впечатлений, всколыхнувших его глубоко и светло, Уклейкин жил в сознании неизбежных новых и счастливых перемен: «Зачем же и собрание было, если ничего не будет?» убеждает он себя /С.77/.
А потребность новой, общественно-значимой жизни, уже настолько овладела Уклейкиным, что возвращение к серым, тоскливым будням переживалась им очень обостренно, и «уже чувствовал он, что все хорошее, что бережно носил и таил он в себе, что когда-то ночью пришло к нему, обожгло и заставило «поддержаться, выбирается из него. И нельзя поддержать» /С.97/.
Так, после кульминации, какой было участие Уклейкина в выборах, Шмелев рисует «наплывное» нарастание жестокого разочарования, постигшего бывшего «гражданина»: «В душу полезла пустота, что делала жизнь без выхода, от которой хотелось уйти куда-нибудь...» /С.97/. Психологический, эмоциональный рисунок образа ведет нас к мысли о неизбежности для Уклейкина драматического исхода. А та неизбывная обида, которую нанесла ему жена, лишь ускорила этот исход: Уклейкин погибает в мучительной горячке.
Справедливо замечено, что в первых произведениях И.Шмелева «его герои скованы городом нищими углами, душными лабазами, меблированными квартирами с окнами «на помойку». Они могут лишь изредка вспомнить как о чем-то далеком, о «тихом, сонном лесе» /Уклейкин/, о «тихих обителях» и «пустынных озерках» /Иван Кузьмич/. Да, сапожник Уклейкин «даже на небо никогда не глядел. Звезды, когдато обещавшие его просительному взору заманчивый, далекий и незнаемый мир и навевавшие примиряющую грусть, уже давно были только светящимися точками, неизвестно для чего. Даже солнце, и то только жгло пыльный переулок и сушило рваные рубахи во дворе на веревках» /С.48/. Но когда Уклейкин был захвачен подъемом надежды во время избирательной кампании, когда почувствовал свою гражданскую значимость, в его душе начали возрождаться чувства связи с прекрасным миром. Художник показывает это на выразительных лейтмотивных деталях. Так, на одной странице рассказа многократно говорится о ярком солнце в небе, о звуках весенней капели, об игре солнечных зайчиков в паутинных углах. И Уклейкин, на коленях которого лежал «старый заскорузлый сапог», видит эту весну: «Уклейкин стоял у окна и Михайлов О. Об Иване Шмелеве // Шмелев И. Соч. в 2-х т... Т. I. С. 19.
глядел в небо. Оно было ясное, светлое, это весеннее небо. Оно манило к себе, будило к жизни, смягчало взгляд, бросая в тусклые глаза яркие вздрагивающие лучи. И молодило» /С.84/. И тачая сапог, он мечтает посадить рябину и наставить скворечников... «Теперь все чаще тянуло Уклейкина за город, «на волю»... теперь он уже не мог усидеть в пыльном переулке, звал Матрену, брал Мишутку и отправлялся»/С.93/.
Но прекрасный мир «воли», солнца, природы, показывает Шмелев, сам по себе не может стать для человека прочной, надежной опорой, если столь драматичен мир его жизни. Наступившее жестокое отрезвление дорого стоило Уклейкину: вновь порвались сотканные его душой ниточки связей с большой жизнью, с возрожденной надеждой на личное счастье, и исчезло ощущение целительной силы солнца, простора. Через импрессионистический образ окружающего мира, превращающегося в сужающееся, исчезающее пространство Шмелев изображает драматизм душевного состояния героя: все заслонила «обида непокрытая, сосущая, она пронизала его всего и завалилась камнем, как все прежние, неотплаченные, а лишь заколоченные внутрь и ноющие обиды. Их было много. Вся жизнь как будто из обид и состояла. А управы, и нигде нельзя найти правды /С.100/. /Здесь и далее в цитатах курсив мой - В.З./ Так сужается художественное пространство повести, превращаясь к финалу в тесный и душный ряд «спутанных видений», которые кружили больного Уклейкина одной точке пространства»/С.
Финальная глава написана Шмелевым с большой художественной силой. Это мощный трагический аккорд, венчающий повествование об угасающей жизни незадачливого «маленького человека». Бредовое полусознание Уклейкина, который, собственно, давно потерял цену жизни: «Жалко терять ценимое, а какую цену мог дать Уклейкин времени и пространству?»/с.109/ - Шмелев перемежает рядом ударных лейтмотивных фраз, ярко оттеняющих то, что должен был жалеть человек, оставляя, но чему он просто не мог знать цены, так как был всего этого лишен. Торжественным речитативом звучит здесь авторское слово: «Приходили проститься видения жизни. И было немного их, и скучные и пугающие были они. Не море шумело волнами, не тихий плеск вызывал покойную тоску.
Уклейкин не видал моря.
Не шумные улицы... не гулкие очаги людского праздника...
Уклейкин не видел шумных улиц...
Желтый огонек рождался из тьмы, неподвижный и скучный... И ширился.
Но это не было солнце, так как Уклейкин и солнце не разглядел как следует за свою жизнь. Это был мертвый огонек лампочки-коптилки, молчаливого спутника долгих рабочих вечеров и ночей» /с. 110-111/.
Праздник жизни прошел мимо «маленького человечка», - говорит автор.
И чтобы резче подчеркнуть трагическую несправедливость такой судьбы, последние страницы повести Шмелев рисует резко сменяющими друг друга черными и белыми мазками.
«Упала тьма. Белое тянется в окна, что глядят большими, холодными глазами, бросая седые, ломающиеся полосы...
Потянулись черные тени и умерли... Все переломалось и пало черными, чудовищными тенями. Белый и воздушный дремал на черном подножии город.
В этом белом, что наполняло собой комнату, прячутся, таятся и стерегут...»/с.113/.
Экспрессивная зарисовка финала завершает собой картину мира, каким он стал в итоге для Уклейкина, мира фантасмагорического, равнодушного к его страданиям, в конечном счете, хищного и жестокого, несущего ему мучительную гибель.
Трудно переоценить здесь значение пафоса писателя, изобразившего смерть безвестного сапожника, откровенно «маленького человека» как явление подлинно трагическое.
Широкую известность принесла И.Шмелеву и повесть «Человек из ресторана»/1911/. Писатель поразил здесь глубиной перевоплощения в героя:
повесть создана в традициях жанра сказа. Мир дается через восприятие героя, официанта Скороходова, на чью долю выпала служба, лишившая его имени:
ведь официантов было принято призывать окриком «человек!» Шмелев символически обыгрывает это самим заглавием повести с ее явной полемической заостренностью.
И здесь, как и в «Гражданине Уклейкине», писатель, прежде всего, рисует героя в его социальных, семейных связях, главное внимание сосредоточивает на глубокой психологической эволюции образа. Поэтика повести свидетельствует о дальнейшем совершенствовании тех художественных принципов, которым он отдал предпочтение в предыдущих вещах: это импрессионистический аспект психологизма с выявлением потаенного, скрытого в душе человека через тонко ассоциированные детали внешней обстановки, их подтекстовую символику, лейтмотивные пересечения, через проблему художественного пространства.
Так, мир природы для Скороходова, городского жителя, как бы вовсе не существует. Да и широкий мир большого города с его архитектурной красотой, жизнью большого искусства - тоже вне восприятия Скороходова. Все это как бы «параллельные миры», существующие совершенно независимо от его жизни.
Жизненное же пространство Скороходова ограниченно его тесной квартиркой и затмевающей ее, находящейся в самом эпицентре повествования, ресторанной залой - местом службы героя. Давно справедливо замечено, что дающийся через восприятие Скороходова мир посетителей ресторана - это яркий социальный срез русского общества, данный в определенном ракурсе:
трезвый, критический взгляд человека из народа видит в разноликом сонме «сильных мира сего» его гнусно-лакейскую сущность. Интереснейший прием:
лакей по положению судит у Шмелева лакейство по внутренней сути своей.
Этот ресторанный мир с его разнузданно-хищнической и угодническиприспособленческой философией в изображении Шмелева оказывается лишь уменьшенной копией с общей картины жизни, столь же несправедливой и равнодушно-жестокой к человеку. Это проявляется в истории печальной судьбы дочери Скороходова, да и его собственной тоже.