«Е.М. Ткаченко ПУНКТУАЦИЯ: правила, упражнения, диктанты Часть I. ПРОСТОЕ И ОСЛОЖНЁННОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ ИЛЕКСА Москва 2001 Ткаченко Е.М. Серия: Современный русский язык в 4х книгах. Пунктуация: правила, упражнения, диктанты. ...»
Владимир был сын Всеволода, любимейшего из сыновей Ярослава. Тогда как прочих сыновей Ярослав разместил по землям, назначив им уделы, Всеволода отец постоянно держал подле себя, хотя дал ему в удел близкий от Киева Переяславль и отдалённый Ростов. Старик Ярослав умер на руках у Всеволода. Мать Владимира, последняя супруга Всеволода, была дочь греческого императора Константина Мономаха; Владимир по деду со стороны матери получил имя Мономаха. Таким образом, у него было три имени: одно княжеское — Владимир, другое крёстное — Василий, третье дедовское по матери — Мономах.
Будучи тринадцати лет от роду, он принялся за занятия, которые, по тогдашним понятиям, были приличны княжескому званию, — войною и охотою. Владимир в этом случае не был исключением, так как в те времена князья вообще очень рано делали то, что, по нашим понятиям, прилично только людям возмужалым; их даже женили в отроческих летх.
Отец послал Владимира в Ростов, и путь его лежал через землю вятичей, которые ещё тогда не хотели спокойно подчиняться княжеской власти Рюрикова дома.
Владимир недолго был в Ростове и скоро появился в Смоленске. На Руси тем временем начинались одна за другою две беды, терзавшие страну целые века. Сперва поднялись княжеские междоусобия. Начало им было положено тем, что сын умршего Ярославова сына, Владимира, Ростислав, бежал в Тмутаракань, город, находившийся на Таманском полуострове и принадлежавший тогда черниговскому князю, поместившему там своего сына Глеба. Ростислав выгнал этого Глеба, но и сам не удержался после него. Событие это, само по себе одно из множества подобных в последующие времена, кажется замечательным именно потому, что оно было тогда первым в этом роде. Затем прорвалась вражда между полоцкими князьями и Ярославичами. В 1067 году половецкий князь Всеслав напал на Новгород и ограбил его; за это Ярославичи пошли на него войною, разбили и взяли в плен.
И как этот же самый лес хорош поздней осенью, когда прилетают вльдшнепы!
Они не держатся в самой глуши: их надобно искать вдоль опушки. Ветра нет, и нет ни солнца, ни света, ни тени, ни движенья, ни шума; в мягком воздухе разлит осенний запах, подобный запаху вина; тонкий туман стоит вдали над жёлтыми полями. Сквозь обнажённые, бурые сучья дерев мирно белеет неподвижное небо; кое-где на липах висят последние золотые листья. Сырая земля упруга под ногами; высокие сухие былинки не шевелятся; длинные нити блестят на побледневшей траве. Спокойно дышит грудь, а на душу находит странная тревога. Идёшь вдоль опушки, глядишь за собакой, а между тем любимые образы, любимые лица, мёртвые и живые, приходят на память, давным-давно заснувшие впечатления неожиданно просыпаются; воображенье реет и носится, как птица, и всё так ясно движется и стоит перед глазами. Сердце то вдруг задрожит и забьётся, страстно бросится вперёд, то безвозвратно потонет в воспоминаниях. Вся жизнь развёртывается легко и быстро, как свиток; всем своим прошедшим, всеми чувствами, силами, всею своею душою владеет человек. И ничего кругом ему не мешает — ни солнца нет, ни ветра, ни шуму...
Пламя костра трепетало с бурным ропотом, а на лицах трёх крестьян бегали длинные дрожащие тени от носов и глазных впадин. Когда же огонь вспыхивал особенно ярко, эти лица принимали медный оттенок, а в глазах ярко загорались красные точки.
Около костра было тепло, светло и уютно, но там, дальше, куда не достигал освещённый колеблющийся круг, там ночь стала непроницаемо чёрной, и временами до нас доносилось её холодное, сырое дыхание. Обступившие нас вокруг деревья слились в одну сплошную, тёмную — темнее ночи — живую толпу, точно со всего леса сбежались сюда ночные тени и с любопытством глядели сверху, покачиваясь и перешёптываясь. Иногда на мгновение выделялся из этого заколдованного круга голый прямой ствол сосны, внезапно облитый красноватым светом, но тотчас же пугливо прятался в густую толпу ночных призраков.
Я лёг на спину и долго глядел на тёмное, спокойное, безоблачное небо, — до того долго, что минутами мне казалось, что я гляжу в глубокую пропасть, и тогда у меня начинала слабо, но приятно кружиться голова. А в душу мою сходил какой-то томный, согревающий мир. Кто-то стирал с неё властной рукой всю горечь прошедших неудач, мелкую и озлобленную суету городских интересов, мучительный позор обиженного самолюбия, никогда не засыпающую заботу о насущном хлебе. И вся жизнь, со всеми ее мудрёными задачами, вдруг ясно и просто сосредоточилась для меня на этом песчаном бугре около костра, в обществе этих трёх человек, несложных, наивных и понятных, почти как сама природа.
Вот уже совсем темно в поле, густеют тёплые сумерки, и мы с Асей шагом возвращаемся домой, проезжаем по деревне, пахнущей всеми вечерними летними запахами. Проводив Асю до дому, я въезжаю во двор нашей усадьбы, бросаю повод потной Кабардинки работнику и бегу в дом к ужину, где меня встречают весёлые насмешки братьев и невестки. После ужина я выхожу с ними на прогулку, на выгон за пруд или опять всё на ту же большую дорогу, глядя на сумрачно-красную луну, поднимающуюся за чёрными полями, откуда тянет ровным мягким теплом. А после прогулки я остаюсь наконец один. Всё затихло:
дом, усадьба, деревня, лунные поля. Я сижу у себя возле открытого окна, читаю, пишу.
Чуть посвежевший ночной ветер приходит от времени до времени из сада, там и сям уже озарённого, колеблет огни оплывающих свечей. Ночные мотыльки роями вьются вокруг них, с треском и приятной вонью жгутся, падают и понемногу усеивают весь стол. Неодолимая дремта клонит голову, смыкает веки, но я всячески одолеваю, осиливаю её... И к полуночи она обычно рассеивалась. Я вставал, выходил в сад.
Теперь, в июне, луна ходила по-летнему, ниже. Она стояла за углом дома, широкая тень далеко лежала от него на поляне, и из этой тени особенно хорошо было смотреть на какую-нибудь семицветную звезду, тихо мерцавшую на востоке, далеко за садом, за деревней, за летними полями, откуда иногда чуть слышно и потому особенно очаровательно доносился далёкий бой перепела. Цвела и сладко пахла столетняя липа возле дома, тепла и золотиста была луна. Опять тянуло только теплом, как всегда перед рассветом, близость которого чувствовалась там, на восточном небосклоне, где горизонт уже чуть серебрился. Тянуло оттуда, из-за пруда, и я тихо проходил по саду навстречу этой ровной тяге, шёл на плотину... Двор уваровской усадьбы сливался с деревенским выгоном, а сад за домом — с полем.
Молодой человек, сопровождавший генерала, был лет двадцати восьми, высокий, стройный, с прекрасным и умным лицом, с блестящим, полным остроумия и насмешки взглядом больших чёрных глаз. Аглая даже и не оглянулась на него и продолжала чтение стихов, с аффектацией продолжая смотреть на одного только князя и обращаясь только к нему одному. Князю стало явно, что всё это она делает с каким-то особенным расчётом. Но по крайней мере новые гости несколько поправили его неловкое положение. Завидев их, он привстал, любезно кивнул издали головой генералу, подал знак, чтобы не прерывали чтения, а сам успел ретировться за кресло, где, облокотясь левою рукой на спинку, продолжал слушать балладу уже, так сказать, в более удобном и не таком «смешном»
положении, как сидя в кресле. С своей стороны, Лизавета Прокофьевна повелительным жестом махнула два раза входившим, чтоб они остановились. Князь, между прочим, слишком интересовался новым своим гостем, сопровождавшим генерала; он ясно угадал в нём Евгения Павловича Радомского, о котором уже много слышал и не раз думал. Насмешливая улыбка бродила на губах нового гостя во всё время чтения стихов, как будто и он уже слышал кое-что про «рыцаря бедного».
Но совсем другое было с Аглаей. Всю первоначальную аффектацию и напыщенность, с которою она выступила читать, она прикрыла такою серьёзностью и таким проникновением в дух и смысл поэтического произведения, с таким смыслом произносила каждое слово стихов, с такою высшею простотой проговаривала их, что в конце чтения не только увлекла всеобщее внимание, но передачей высокого духа баллады как бы и оправдала отчасти ту усиленную, аффектированную важность, с которою она так торжественно вышла на середину террасы. В этой важности можно было видеть теперь только безграничность и, пожалуй, даже наивность её уважения к тому, что она взяла на себя передать. Глаза её блистали, и лёгкая, едва заметная судорога вдохновения и восторга раза два прошла по её прекрасному лицу.
Совершенно случайно, при помощи сестры моей, Варвары Ардалионовны Птицыной, я достал от короткой приятельницы её, Веры Алексеевны Зубковой, помещицы и вдовы, одно письмо покойного Николая Андреевича Павлищева, писанное к ней от него двадцать четыре года назад из-за границы. Сблизившись с Верой Алексеевной, я, по её указанию, обратился к отставному полковнику Тимофею Фёдоровичу Вязовкину, дальнему родственнику и большому в своё время приятелю с господином Павлищевым. От него мне удалось достать ещё два письма Николая Андреевича, тоже писанные из-за границы. По этим трём письмам, по числам и по фактам, в них обозначенным, доказывается математически, безо всякой возможности опровержения и даже сомнения, что Николай Андреевич выехал тогда за границу (где и пробыл сряду три года) ровно за полтора года до вашего рождения, господин Бурдовский. Ваша матушка, как известно вам, никогда из России не выезжала... В настоящую минуту я не стану читать этих писем. Теперь уже поздно; я только заявляю, во всяком случае, факт. Но если вам угодно, господин Бурдовский, назначить хоть завтра же утром у меня свидание и привести ваших свидетелей (в каком угодно числе) и экспертов для сличения почерка, то для меня нет никакого сомнения, что вам нельзя будет не убедиться в очевидной истине сообщённого мною факта. Если же так, то, разумеется, всё это дело падает и само собою прекращается.
Первое впечатление, которое производил на вас вид этого человека, было чувство какой-то грубой, тяжёлой, но неотразимой силы. Сложён он был неуклюже, «сбитнем», как говорят у нас, но от него так и несло несокрушимым здоровьем, и — странное дело — его медвежеватая фигура не была лишена какой-то своеобразной грации, происходившей, может быть, от совершенно спокойной уверенности в собственном могуществе. Трудно было решить с первого разу, к какому сословию принадлежал этот Геркулес; он не походил ни на дворвого, ни на мещанина, ни на обедневшего подьячего в отставке, ни на мелкопоместного разорившегося дворянина — псаря и драчуна: он был уж точно сам по себе. Никто не знал, откуда он свалился к нам в уезд; поговаривали, что происходил он от однодворцев и состоял будто где-то прежде на службе, но ничего положительного об этом не знали; да и от кого было и узнать, — не от него же самого: не было человека более молчаливого и угрюмого.
Также никто не мог положительно сказать, чем он живёт; он никаким ремеслом не занимался, ни к кому не ездил, не знался почти ни с кем, а деньги у него водились;
правда, небольшие, но водились. Вёл он себя не то что скромно — в нём вообще не было ничего скромного, — но тихо; он жил, словно никого вокруг себя не замечал, и решительно ни в ком не нуждался. Дикий-Барин (так его прозвали; настоящее же его имя было Перевлесов) пользовался огромным влиянием во всей округе; ему повиновались ттчас и с охотой, хотя он не только не имел никакого права приказывать кому бы то ни было, но даже сам не изъявлял малейшего притязания на послушание людей, с которыми случайно сталкивался. Он говорил — ему покорялись; сила всегда своё возьмёт. Он почти не пил вина, не знался с женщинами и страстно любил пение. В этом человеке было много загадочного; казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нём, как бы зная, что раз поднявшись, что, сорвавшись раз на волю, они должны разрушить и себя и всё, до чего ни коснутся; и я жестоко ошибаюсь, если в жизни этого человека не случилось уже подобного взрыва, если он, наученный опытом и едва спасшись от гибели, неумолимо не держал теперь самого себя в ежовых рукавицах. Особенно поражала меня в нём смесь какой-то врождённой, природной свирепости и такого же врождённого благородства, — смесь, которой я не встречал ни в ком другом.
Яков помолчал, взглянул кругом и закрыл глаза. Все так и впились в него глазами, особенно рядчик, у которого на лице, сквозь обычную самоуверенность и торжество успеха, проступало невольное, лёгкое беспокойство. Когда же наконец Яков открыл своё лицо — оно было бледно, как у мёртвого; глаза едва мерцали сквозь опущенные ресницы. Он глубоко вздохнул и запел... Первый звук его голоса был слаб и неровен и, казалось, не выходил из его груди, но принёсся откуда-то издалека, словно залетел случайно в комнату. Странно подействовал этот трепещущий, звенящий звук на всех нас...
За этим первым звуком последовал другой, более твёрдый и протяжный, но всё ещё, видимо, дрожащий, как струна, когда, внезапно прозвенев под сильным пальцем, она колеблется последним, быстро замирающим колебаньем, за вторым — третий, и, понемногу разгорячаясь и расширяясь, полилась заунывная песня. «Не одна во поле дороженька пролегала», — пел он, и всем нам сладко становилось и жутко. Я, признаюсь, редко слыхивал подобный голос: он был слегка разбит и звенел, как надтреснутый; он даже сначала отзывался чем-то болезненным; но в нём была и неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь. Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нём, и так и хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны.
Песнь росла, разливалась. Яковом, видимо, овладевало упоение: он уже не робел, он отдавался весь своему счастью; голос его не трепетал более — он дрожал, но той едва заметной дрожью страсти, которая стрелой вонзается в душу слушателя, и беспрестанно крепчл, твердел и расширялся. Помнится, я видел однажды, вечером, во время отлива, на плоском песчаном берегу моря, грозно и тяжко шумевшего вдали, большую белую чайку: она сидела неподвижно, подставив шелковистую грудь алому сиянью зари, и только изредка медленно расширяла свои длинные крылья навстречу знакомому морю, навстречу низкому багровому солнцу. Я вспомнил о ней, слушая Якова. Он пел, совершенно позабыв и своего соперника, и всех нас, но, видимо поднимаемый, как бодрый пловец волнами, нашим молчаливым, страстным участьем.
Он пел, и от каждого звука его голоса веяло чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь раскрывалась перед вами, уходя в бесконечную даль.
УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ
Псм.