«II Международный симпозиум Русская словесность в мировом культурном контексте ИЗБРАННЫЕ ДОКЛАДЫ И ТЕЗИСЫ Москва, 2008 4 УДК 811.161.1’1(082) ББК 81.2Рус В 87 Редколлегия Игорь Волгин (главный редактор), Анастасия ...»
России – которая ныне подкрепляется рассуждениями о ее исконной склонности к тоталитаризму. Но раньше на Западе эта тенденция несколько умерялась почтиКруглый стол проведен при поддержке РГНФ, проект № 06-04-00600а «Образ России в национальном самосознании: исторический и современный контекст».
тельным отношением к русскому искусству. Сейчас положение меняется. И на одном таком факте (или, если угодно, явлении) я остановлюсь подробнее.
Сравнительно недавно в США вышла книга Эвы Маевски Томпсон, профессора славистики университета Райса, «Имперские знания: русская литература и колониализм»; книга произвела некоторую сенсацию среди американских славистов и удостоилась высоких похвал. Идея ее проста: великая русская словесность XIX столетия была вызвана к жизни не чем иным, как потребностями российского колониализма и в свою очередь усердно обслуживала его хищные нужды. Я не стану сейчас говорить о том, как этот взгляд проецируется на творчество Пушкина, Лермонтова и других русских писателей, в том числе современных2. Остановлюсь только на Льве Толстом.
Не будем спорить с американской исследовательницей: рост могущества Российской империи действительно повел к расцвету изящных искусств, в первую очередь литературы. Заметим, однако, что этот расцвет был связан не столько с экстенсивным расширением имперского пространства, сколько с мощным пробуждением национального чувства, вызванным Отечественной войной 1812 г., когда речь шла отнюдь не о территориальных приобретениях, а о сохранении самой страны, ее государственной и культурной независимости. Конечно, можно было бы согласиться с мнением Смердякова в «Братьях Карамазовых», что успех наполеоновского нашествия благодетельно сказался бы на судьбах России «умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе», – но как тогда согласовать эту утешительную возможность с колониалистскими устремлениями России?
Положим, главное сочинение Толстого «претворило имперскую мощь в образы, оказавшие решающее влияние на русское самосознание». Но вряд ли при этом та же Наташа Ростова споспешествовала торжеству российского колониализма. И если «русская культурная память изобилует монументами воинов, сражавшихся во славу России, а надписи на постаментах им преподнесли писатели», то эти монументы во всяком случае имеют мало общего с Вандомской колонной. Начиная со «Слова о полку Игореве» и заканчивая, скажем, поэзией и прозой «военного поколения» (XX в.) доминантной идеей русской литературы оставалась идея защиты, а не нападения. Даже наиболее уязвимый с этой точки зрения «кавказский вектор» редко сопрягался русскими классиками с мотивами государственной корысти (в какой-то мере действительно имевшими место), а трактовался как сугубо практическая необходимость охранение подвергавшихся постоянной (в первую очередь турецкой) угрозе южных границ. Борьба со Степью, сменившаяся на Юге борьбой с «немирными» горцами, была частью единого военно-исторического процесса. «Покорение Крыма» неизбежно должно было поставить вопрос об «усмирении Кавказа», находившегося в орбите влияния Османской империи.
Начиная с южных поэм Пушкина и повестей Бестужева события, совершавшиеся на границах русского этноса, получали художественную расшифровку Подобный анализ проделан К.Ю. Резниковым (см. с. 450). Ему же принадлежит русский перевод фрагментов из книги Э. М. Томпсон.
в категориях романтического сознания – с непременным использованием местной экзотики. «Путешествие в Арзрум», «Герой нашего времени» и особенно толстовские «Казаки», «Рубка леса», «Набег» в значительной мере деромантизировали восприятие новообретенного Юга и сделали его зоной художественного эксперимента. Экстремальные обстоятельства кавказских войн стали для русской литературы неким художественным полем, где разрешались вынесенные за границы традиционного российского быта психологические коллизии. При этом «инородцы» отнюдь не отторгались от общероссийского древа. Для «поэта империи и свободы» (каковым поименовал Пушкина Г. П. Федотов) «друг степей калмык»
представлялся таким же законным наследником общерусской культуры, как и «гордый внук славян».
Но вернемся к «Войне и миру». Томпсон полагает, что роман «был написан и опубликован в наиболее оптимистические годы Российской империи», когда она полностью овладела Кавказом и готовилась «аннексировать» Среднюю Азию.
Восстание в Польше было подавлено, поражение в Крымской войне – забыто.
«Общественный запрос на литературу, отражающую эту победоносную реальность, был силен. В период правления Александра II (1855–1881) русская элита была готова к литературным произведениям, представляющим уверенную в себе, европеизированную и четко выражающую мысли Россию, Россию с серьезными целями, но говорящую спокойно… Как мог сказать Энтони Смит (автор известной книги «Национализм и модернизм». – И.В.), условия были благоприятны для утверждения self-image, национального “образа себя”».
Между тем запрос на литературу, отражающую, если воспользоваться словами Томпсон, «эту победоносную реальность», был ощутим едва ли не с 1812 г.
«История государства Российского», «Борис Годунов» (демонстрирующий всю гибельность государственной смуты), «Полтава», исторические романы Загоскина, Лажечникова и т.д. были художественным ответом на этот вызов национального чувства.
Что касается Толстого, он создавал свои «Севастопольские рассказы» вовсе не в контексте «победоносной реальности». И вряд ли этот человеческий и художественный опыт был им забыт, когда он вернулся фактически к той же теме, воплощаемой в грандиозных эпических формах. И если, положим, «Война и мир» это «имперская эпопея», то возникает вопрос о природе этой «имперскости», которая в соответствии с поставленной сверхзадачей наделяется американской русисткой исключительно отрицательными коннотациями. Тем более удивительно (правда, это уже другой вопрос), почему создатель эпопеи стал с течением времени колебать основы империи – причем с такой силой, какая и не снилась самым ожесточенным ее врагам.
Томпсон пишет об авторе «Войны и мира»: «Он помог переформулировать основополагающий политический миф империи, вызвал образ имперского успеха и сделал риторическое сопротивление империи внутри границ русского культурного дискурса трудным, если не невозможным. Роман создал образ России как страны настолько доброжелательной, настолько свободной от серьезных злодеяний и населенной замечательными гражданами, действующими в «реальной» истории, что отныне становится почти немыслимо подвергнуть ее фундаментальной критике. Поставить под вопрос основы империализма, на котором зиждется «Война и мир», значило бы выйти за границы приемлемого дискурса. Можно не соглашаться и даже выступать против имперской формы правления, но поставить под угрозу мифическую абстракцию, известную как Россия или Российская империя, так красноречиво изображенную в романе, значит выйти за пределы допустимого. В «Войне и мире» великолепие России показано таким образом, что бессмысленны любые радикальные попытки на это великолепие посягнуть. Российское государство так уверено в себе и красноречиво в диалоге с окружающим миром, настолько устоялось как общность граждан, что любые сомнения в законности империи или русских этнических границ выглядят не более уместными, чем вопрос о существовании Бога в разгар церковной службы».
В сухом остатке этого выразительного пассажа – довольно нехитрая мысль.
Талант автора «Войны и мира» оказывается призванным на службу «основополагающему политическому мифу империи». Почившая в бозе раннесоветская (вульгарно-социологическая) критика, любившая потолковать о социальном заказе, получает шанс на посмертную реабилитацию. Удивительно, что Томпсон не приписала Толстому честь наиболее вдохновенного толкования известной уваровской формулы – «православие, самодержавие, народность». Ибо, согласно авторской логике, толстовский образ России выполнял чисто служебную, можно сказать, пропагандистскую роль. «Война и мир» это своего рода пиар, искусно скрывающий «основы империализма», на которых зиждется государство. Гениальность Толстого ангажирована империей и «задействована» для того, чтобы оградить от внешней (да и внутренней!) критики «мифическую абстракцию, известную как Россия».
Замечательны те интеллектуальные усилия, которые прилагает автор, чтобы поставить под сомнение идейные мотивы Толстого и, главным образом, чистоту его патриотизма: «Рассказ… о вторжении французов создает миф о русской имперской невинности и помогает узаконить русскую империалистическую активность. «Война и мир» трактует главный театр войны против Наполеона – Восточную Европу – как законно русскую».
Реплика Она не родственница Бжезинского?
И. Волгин Она польского происхождения. Кстати, мотивы «старого спора славян между собою» в ее работе очень ощутимы.
Следствием «мифа о русской имперской невинности» стало, по мнению Томпсон, закрепление в национальном сознании представления, что именно Россия выступает как единственная спасительница Европы от мирового зла. И хотя речь ведется, казалось бы, только о войне 1812–1814 гг., проницательная исследовательница, безусловно, хотела бы распространить свои аллюзии на драматический опыт ХХ в. Она полагает, что победа над Наполеоном (и в еще большей степени изображение этой победы Толстым) способствовала тому, что кавказская тема была как бы поглощена европейским триумфом России: это позволило последней без особых помех довершить свои завоевания на Юге. «Писатель, столь забывчивый о делах империи на Кавказе», – да, читала ли автор «Хаджи-Мурата»? – «однако так негодующий о делах Наполеона, явно работает в империалистическом ключе».
И неудивительно поэтому, что Толстой смотрит на происходящее исключительно «со своего колониального шестка». Личное художественное достижение, каковым является «Война и мир», «подняло самооценку русских до уровня, никогда не существовавшего раньше».
Томпсон (хотя и с оговорками) не может не признать художественной мощи «Войны и мира» – однако лишь для того, чтобы с горечью констатировать: потенциальным критикам России трудно что-либо противопоставить эстетическому обаянию текста. При этом автором даже не ставится вопрос, в какой мере романное повествование Толстого отражает реальное движение народной жизни, отвечает ее идеалам или соответствует исторической правде. Определением «миф» как бы дискредитируются если не художественные достоинства романа, то уж во всяком случае его идеологическая подоплека.
Роман Толстого, пишет Томпсон, «представил российским и иностранным читателям страстное и эффектное прославление русской нации… Смесь авторитетных источников и правдоподобия создала образ отчизны, которым русские могли справедливо гордиться. Переделка Толстым истории в мифологию добавила блеска тому, что Энтони Смит назвал «центральным политическим мифом» нации».
Вот главное обвинение, предъявляемое Толстому. Заметим, однако, что предпринимаемая им «переделка» есть принцип и метод всякого искусства, без чего оно, искусство, лишилось бы собственных средств и собственного содержания.
Можно сказать, что изящная словесность как раз и представляет собой систему мифов. И уж во всяком случае находится далеко не в «прямых» отношениях с «историей». Иначе искусство сделалось бы чем-то иным – публицистикой, философией, политологией, военно-стратегической мыслью (поползновения к чему присутствуют в той же «Войне и мире»). Но, трактуя миф как вольный или невольный умысел автора, Томпсон непринужденно навязывает последнему роль сознательного трубадура империи. И прежде всего – выразителя ее экспансионистских стремлений. При таком взгляде положительные герои Толстого являют собой не что иное, как эстетический камуфляж. Так, капитан Тушин, «человек, который защищает и спасает родину», хотя и заслуживает сострадания в качестве частного лица, но остается под подозрением как персонаж – «такие стереотипы смягчают для нас образ России, они скрадывают ее агрессивность и выводят на передний план Россию как образец кротости и самозащиты».
Итак, магия романа роковым образом повлияла на отношение к России зарубежных читателей. Толстой максимально облагородил «имидж» своей страны, что, как это прочитывается у Томпсон между строк, весьма опасно для западного мира, поскольку последний в своем навеянном русской словесностью благодушии может не различить грозящие ему политические беды. Сонм положительных персонажей, представленных Толстым, обезоруживает Запад и делает его беззащитным перед коварным, но ловко маскирующим свои звериные инстинкты врагом.
Вот знаменитая сцена охоты (приводимая Томпсон не в лучшем переводе: «мы соструним его», – сказано о пойманном волке у Толстого; «we’ll gag her», то есть «мы вставим ему кляп» – трактует это намерение английская версия).
Граф Илья Андреич тоже подъехал и потрогал волка.
– О, материщий какой, – сказал он. – Матерый, а? – спросил он у Данилы, стоявшего подле него.
– Матерый, ваше сиятельство, – отвечал Данило, поспешно снимая шапку.
(Кстати, бессмертное «Какая глыба, а? Какой матерый человечище!» произносится, если верить М. Горькому, непосредственно после того, как Ленину «захотелось прочитать сцену охоты». («Матерый, ваше сиятельство», – должен был бы ответствовать Владимиру Ильичу его собеседник.) Не повлияла ли сама стилистика этого эпизода на характер оценок, дарованных вождем мирового пролетариата автору «Войны и мира»? И что бы буревестнику революции (звание не менее почтенное, чем «зеркало») не поразиться этой в высшей степени знаменательной перекличке, тем более если брать в расчет обещанное «мы соструним его».) Эва Маевски Томпсон тоже любит перечитывать сцену охоты. Она, впрочем, полагает, что сцена эта «сочетает общинный дух со склонностью к насилию, заметной у имперских наций» и что подобное сочетание – общее свойство «имперских облав, которые русские неоднократно проводили в ходе своей истории». Автор ставит Толстому в пример поэму «Смерть волка» француза А. де Виньи, который в отличие от жестокосердого автора «Войны и мира», взирающего на происходящее глазами охотника, «позволяет волку произнести слова реального страдания»
(«волк кратко оценивает ситуацию… затем закрывает глаза и молча умирает»).
Представим, как славно это выглядело бы в контексте толстовского романа!
«Тема волка» служит для Томпсон ключом к постижению национального характера. И если де Виньи ухитряется «заглянуть волку в глаза перед его смертью»
и даже, как уже говорилось, воспроизвести его прощальный монолог, то лишенному волколюбия Толстому такие гуманистические порывы глубоко чужды. (Очевидно, американская исследовательница предполагает в читателе полное неведение относительно того, что ненавистник братьев наших меньших еще и автор «Холстомера».) «Различия между цивилизациями, о которых говорил Сэмюэл Хантингтон, с особой ясностью проявляют себя в противопоставлении этих двух зрелищ убийства животных». (Вот где зарыта собака – вернее, волк, – если мы хотим указать на подлинную причину конфликта цивилизаций!) «У Толстого молодая империя и ее люди с неослабевающей энергией преследуют и уничтожают врага, они совершенно неспособны понять того, кого победили. Де Виньи демонстрирует способность сопереживать боли другого – качество, фатальное для империй, но характерное для зрелых культур».
Следует поздравить автора с этим открытием. Оказывается, сострадание вовсе не является отличительной чертой русской литературы (не дотягивающей до уровня «зрелых культур»), и те, кто на протяжении полутора веков высоко ценил ее именно за эту особенность, пребывали в горестном заблуждении.
Если до последнего времени на Западе апологетом русского империализма именовали порой Достоевского (главным образом, за некоторые статьи «Дневника писателя»), то теперь этой чести удостоился и Лев Толстой. Дается понять, что вершинные достижения русского искусства имеют одну цель: подпитать политическую мифологию, оправдывающую поведение России на мировой арене.
С этой точки зрения, скажем, советские писатели мало чем отличаются от своих предшественников и предтеч: у них наличествует та же самая исходная парадигма.
И те, и другие опираются в своем творчестве на неистребимую имперскую ментальность.
Америка все-таки извлекла для себя бесценные уроки из советского художественного и идейного опыта. Давно признано, что, например, Голливуд с блеском использует наработанные советским кинематографом героические, патриотические и даже лирические «черно-белые» штампы (в американском случае этим цветосочетанием можно обозначить еще и расовую политкорректность). Но не менее поразительно то ауканье с нашими отечественными зоилами (в основном рапповского и напостовского толка), которое вдруг возникает в книге современного американского автора. Томпсон предъявляет Толстому те же претензии, что в свое время высказывались автору «Евгения Онегина»: почему не показана истинная народная жизнь, почему все внимание уделяется, как заметил бы другой толстовед, «верхним десяти тысячам»? С какой стати в романе не отражено «мытье посуды и натирание полов»? И нет ли у Пьера Безухова, «этого благородного гиганта», – «тайной зависимости от слез и пота обездоленных людей»? А Наташа Ростова? Ведь ее непосредственность «скрывает труд бесчисленных слуг, которые делают эту непосредственность возможной».
Тут приходят на ум пламенные упреки, обращенные к Пушкину комсомольским поэтом 1920-х (цитирую по памяти):
Так, оснащенное, казалось бы, новейшими исследовательскими методологиями и претендующее на новое «нетривиальное» прочтение русской классики сочинение вдруг самым парадоксальным (и даже пародийным!) образом начинает повторять зады того, что мы давно уже проходили. Кто бы мог предположить, что с таким трудом преодоленная точка зрения будет лихо подхвачена нашими – не побоюсь этого слова, сугубо марксистскими – последователями, возросшими на свободной американской земле? И что эти честные неофиты окажутся большими католиками, чем папа. Действительно, зачем автор «Войны и мира» скрыл от публики экономические причины войны, а именно нарушение Александром I договоренности о блокаде Англии? Это, конечно, решительный повод для нашествия «двунадесяти языков», сожжения Москвы, разорения страны и оставления в российских снегах бесчисленного множества трупов. Нравственная позиция подвергнувшихся нападению не столь безупречна. «Скрыв причины войны и изобразив Россию победоносной жертвой, а не жертвой и хищником одновременно, Толстой внес весомый вклад в идею жертвенности, играющую важную роль в политической мифологии русских».
Да, новое это хорошо забытое старое. Но то зеркало, в которое нам предлагают вглядеться, по своей «отражательной силе» не идет ни в какое сравнение с аналогичным устройством 1908 г. – известной ленинской статьей. Там – несмотря на всю безапелляционность подхода и умаление «дикой», ни от каких классовых бурь не зависящей личной воли – был-таки уловлен момент истины. В книге Томпсон «схвачена» лишь острая политическая потребность. И сотворена соответствующая этой потребности мифология – то есть проделано как раз то, в чем автор тщетно пытается обвинить других. И если Л. Толстому в очередной раз повезло стать «зеркалом», то отнюдь не русского империализма, а скорее новейших тенденций современной американской русистики.
При чтении этой, как приходится думать, знаковой книги естественно возникает вопрос: с какими целями предпринята столь жесткая интеллектуальная атака, направленная на дискредитацию самых основ национального духа? И главное, почему она приурочена к нынешнему положению дел?
Культурное достояние, в частности классическая словесность, едва ли не единственный и последний козырь России в свершающейся на наших глазах мировой игре. Лишить страну статуса великой державы довольно просто, если иметь в виду ее нынешний экономический, военный и, может быть, даже духовный потенциал. Гораздо труднее это сделать, если речь идет о прошлом – о созижденной за последние два с лишним века российской культуре. Она все еще оказывает могучее воздействие на мировое сознание. Попытки доказать, что основы этой культуры, несмотря на все ее бесспорные достижения, не вполне бескорыстны и имеют не вполне чистый источник, иными словами, что они империалистичны и тоталитарны (о чем раньше наивный Запад как бы не задумывался), что русское искусство совершенно одноприродно с породившим его государством, эти попытки в случае их успеха призваны сокрушить остатки былого авторитета России.
Прежде всего как великой культурной державы. Если российская словесность при всех своих выдающихся достоинствах обслуживала интересы такой страны, интересы государства, чья политика преследовала исключительно захватнические цели, если даже лучшие русские писатели обозревали происходящее «со своего колониального шестка», то в конечном счете грош цена такой литературе. Она лишь может вводить в заблуждение – как иностранных читателей, так и собственных граждан.
Удар по культуре – это удар в самое чувствилище нации: не менее страшный, чем сокрушение ее пространства и ее экономических сил. Последнее в принципе восстановимо; культура же, этическая сущность которой поставлена под подозрение, реабилитации не подлежит. Разоблачив русскую литературу (в отношении которой Запад всегда испытывал известное почтение), можно уже не церемониться со страной, ее породившей. Еще раз процитирую Томпсон: «Практика завоевания и удержания чужих земель в пользу Москвы должна быть оставлена. Русский народ не может больше ее поддерживать. Сам он должен разделиться на собственно Россию и ее белые колонии – Сибирь и Дальний Восток». Вот он – практический геополитический вывод из литературного текста.
В нынешний, переломный для России момент, когда решается ее историческая судьба, для тех кругов Запада, которые скрытно или вполне откровенно страшатся ее физического и духовного возрождения, важно доказать: независимо от социального строя имперское сознание является постоянной и доминирующей российской чертой. Эта черта воплотилась, в частности, в «стержневом» национальном мифе, созданном гением Толстого. Таким образом, опасность, исходящая от России, не есть следствие ее исторических предпочтений или воли ее правительств:
это, так сказать, врожденное онтологическое свойство, присущее самому характеру нации. Нации, которой Запад никогда не должен доверять и по отношению к которой всегда должен быть настороже. И современная Россия, унаследовавшая ментальность, столь ярко запечатленную Толстым, не способна отказаться от своей имперской сущности. Так сугубо литературоведческий анализ, примененный к классическому тексту, на самом деле имеет в виду ближайшие и отдаленные политические цели.
Что ж, согласимся с Э. М. Томпсон: очень мало наций так преуспело «в создании своего мирового образа». И в этом, конечно, немало виноват великий имиджмейкер – граф Лев Николаевич Толстой3.
(Аплодисменты.) Итак, сейчас мы обсуждаем, что думает мир о нас. Но не менее важно то, что мы думаем о себе сами. Мне уже приходилось говорить, что сейчас происходит размывание самоидентификации: нация не знает, что она должна о себе понимать.
Несомненно (конечно, по другим основаниям, чем об этом говорит Томпсон), «Война и мир» создала некий образ России, и он запечатлен в национальном сознании. Но сейчас не существует такого текста, равного «Войне и миру», который бы скрепил нацию, и я не уверен, что он в ближайшем будущем может возникнуть.
Единый образ нынешней России как-то не складывается. Идет переоценка проСм.: Волгин И. Лев Толстой как зеркало…………… (нужное вписать) // Литературная газета. 2007. 30 мая. № 22–23. С. 6.
шлого, усиливается страх за будущее. Россия сейчас находится в неком межеумочном состоянии… Вот предмет для наших размышлений. Я только наметил самые общие моменты, думаю, что присутствующие эту тему разовьют и выскажут свои соображения в свободной дискуссии.
С. Семенова (Москва) Очень характерная вещь, и говорит она о том, что действительно мы – Россия и западный мир – несем в своей генетике и конструкции как бы два разных организмических принципа. Запад, вроде так мирно и комфортно устроившийся, своей военной организацией близко-близко неуклонно подходит к России и методично ее обкладывает со всех сторон. На какой такой неотступно стоящий в его сознании иррациональный случай угрозы с нашей стороны? И так нас, в результате развала СССР, уже сильно обкусали по западным и южным бокам, и такие широкие объятья раскрыла Россия западному принципу жизнеустроения, да еще с таким перехлестом, без всякой страховки. Когда вроде совсем положили ее на лопатки, раздели от собственных национальных идеалов, когда российский народ массово растлевается законом капиталистических джунглей, грубыми приманками секса и бросового удовольствия и массово же вымирает от паленой водки, наркотиков, нищеты и болезней, миллионами бросая не нужных никому детей на улицу, на панель, на подпитку криминала... Чего, казалось бы, бояться перед такой бессильной, полуиздыхающей гигантской тушей с разложившейся армией и негодными ракетами, как любят злорадно и презрительно рисовать поверженную «империю»? Да, похоже, что боятся скрытого потенциала некоего идеологического, ценностного коленца, чреватости чем-то неожиданным в недрах и лоне «загадочной русской души», как бы иронически ни кривились теперь перед этим штампом, недаром же некогда свежо родившимся в восприятии иностранца. Глобалистское задание несет в себе и цель сменить душу России, разделяющую ее с европейско-американским миром до полного непонимания, глухого раздражения, скрытой вражды, сделать ее, наконец, «нормальной» (притом не без корыстного прицела укоротить ее и обрезать для практических нужд фактории-донора).
Так что же это за особая русская душа, если попробовать ее определить? Западный мир, западные народы, конечно, разные, и всяких там психологических типов, в том числе причудливо-обочинных, немало. И тем не менее в преобладающей своей части он спокойно устроился в пределах земно-смертного порядка бытия, усвоив тот исключительно отмирный, потребительский дух буржуазности и мещанства, который отсекает всяческие трансцендентные реальности и зовы к высшей природе, к онтологическому перерастанию себя и который так ужасал Герцена и Достоевского. Этот фундаментальный выбор словно утишил человеческую природу, по-своему дисциплинировал ее, давая в этих пределах по возможности жить удобно, по возможности разносторонне-игрово развивая себя… А мы?
В своих размышлениях над русским национальным характером отечественные мыслители, отмечая его антиномии (анархизм, мятежность, свободолюбие и покорность, терпение, сервильность; антибуржуазность и консервативная инертность;
аполитичность и государственность, бюрократизм; национализм, почвенничество и мессианская всечеловечность; богоискательство и воинствующий атеизм...), все указывали на одну доминанту русской души – ее устремленность к абсолюту, к последним временам и срокам, к «новому небу и новой земле», к граду Китежу, к Царствию Небесному, где находит воплощение чаяние всеобщего спасения, преображенной природы человека и мира. Наряду с другими религиозными мыслителями Л. Карсавин подчеркивал не просто абсолютность русского идеала, но и самое главное – сознание того, что «идеал лишь тогда ценен, когда целиком претворим в жизнь...». «Или всё, или ничего» – так определял дилемму русского максимализма Е. Трубецкой, предостерегая против ее опасностей. Такой тип сознания действительно подвержен разного рода роковым срывам и извращениям, аукающимся в самой русской истории: получить все вмиг и сразу, как страстно верили платоновские чевенгурцы.
Не забудем, в плане национальной самокритики: устремленность русской души к абсолютному и предельному часто служит своего рода алиби нашей лени и практической малодейственности, является причиной провала промежуточных, срединно-культурных, насущно-практических звеньев нашего достойного исторического и общественного устроения. Я бы назвала это национальным «комплексом Обломова»: зачем, мол, суетиться, в делишки влезать, если нет настоящего большого Дела, которое абсолютно заполняет и удовлетворяет на вечность мою душу и ум?! Как и русское стремление к абсолютному при провале попыток враз его достичь, при крушении того суррогата, в который народ вдруг усилился поверить как в такой идеал, приводит, как писал Л. Карсавин, к полной пассивности, «мифическому равнодушию ко всему», наплевательству на все или к «неслыханному скотоподобию», к ценностному нигилизму... Нынешняя ситуация идеологической пустоты, пришедшая на смену поверженного идеала (принадлежащего как раз, по классификации последователя Н. Ф. Федорова Н. Сетницкого, к идеалу частичному и дефектному), весьма способствует этому настроению равнодушия и безнадежности. Наркомания и пьянство, гомерический цинизм и разврат, разлившиеся так широко и бесстыдно, – показатель трудно выносимой русскими эпохи безыдеальности. Но, заметьте, и гедонистическое потребительство, ублажение всех чувственных рецепторов, при помощи которого тоже сменяют нашу душу (достаточно посмотреть рекламу, чтобы понять принцип, который нам пытаются внедрить: наслаждайтесь!), было недаром здесь воспринято и принято с жаром и эксцессами «религиозного» неофита – с максималистским размахом. Наш генетический максимализм и тут проявился. И лицо (апокалиптичность), и изнанка (нигилизм) русской души, о которых не раз размышляли русские мыслители, отмечены одним знаком абсолюта… А вот наша религиозно-философская мысль, выраставшая на уроках русской литературы, прежде всего Достоевского, хороша тем, что внедряет принцип постепенности и этапности в реализации исторической задачи, зовет к деятельному освоению идеала, к планомерной работе по его достижению, обосновывает то, чего всегда недоставало русским: терпеливого действия шаг за шагом, творчески-созидательного эволюционного возрастания.
Нам все же есть что предложить миру – и как раз из области больших идей, касающихся тех глобальных проблем, которые так болезненно стоят сейчас перед всей Землей. Ведь эти проблемы затрагивают натурально-бытийственные основы жизни человека: отношения его с природой (экология), с рождением и смертью (демография), наконец, главное – конечную, несовершенную, противоречивую природу самого человека (антропологический кризис), а подход к этим проблемам сейчас – лишь экономический, социальный, геополитический и начисто лишен онтологического, сущностного измерения. Об этом измерении никогда не забывало христианство (как и русская литература, глубоко копавшая в корнях и противоречивых извивах человека), указывая на падшесть человека, его смертную болезнь, на царящие в мире законы пожирания и вытеснения, на которых не может быть построено самоопорным человеком ничего прочного и гармоничного. А до сих пор – как впервые это высказали русские философы, такие гениальные писателимыслители, как Достоевский и Платонов, – человечество никогда не учитывало этого гиблого онтологического фундамента в своих действиях в мире социальном, в своих революционных или реформаторских планах и доктринах, а уж тем более не ставило задач преобразования этого фундамента.
Коммунистический рай на земле провалился в силу мелкого, чисто общественно-классового анализа причин зла в природе человека: земные бедствия и несовершенства начисто отделялись от глубинного их источника – смерти, ставилась утопическая цель – «смертного сделать счастливым» (Федоров). Очередная обманная утопия – всеобщее потребительское, либеральное общество: потребление имеет предел в истощающихся ресурсах, и борьба за них предстоит беспощадная, а благополучная «пост-история» уже взорвалась религиозно-ценностными, региональными противоречиями и террором, не говоря уже о нигилистических угрозах, таящихся в той же ожесточенной отчаянием в спасении смертной человеческой природе. К тому же эта новая утопия в основе своей селективна с признаками нового цивилизационного расизма, о котором писал А. Панарин, с достаточно людоедской теорией «золотого миллиарда», избранного к преуспеянию… А остальные в какую труху бытия пойдут, в какой перегной?
Реплика Будет серебряный миллиард.
С. Семенова Понимаете, кто-то серебряный еще будет, а кто-то уже медный, а кто-то – глиняный, а кто-то сразу прахом ляжет – в усушку и утруску бытия превзысканных сынов либерального прогресса… Правда, идеологи глобализации с ее реально торжествующей гипертрофией экономических интересов и целей манят новым постиндустриальным этапом развития. А в нем уже на первое место выйдет интеллектуальное производство – генерирование новых подходов, идей, технологий, развитие информации, доминанта качества жизни, но никуда не денешься – это производство, и это качество по-прежнему задается ценностями потребительства и комфорта, пусть и в более широком культурном ассортименте, и конечно, далеко не для всех. Настоящее же новое качество жизни, полагающее высшую ценность в каждой человеческой личности, должно поставить целью не преходящее услаждение индивидуальных эфемерид со своей неизбежной теневой подкладкой, а «прочное обеспечение существования» (Федоров), а это и означает расширение видовых рамок персональной жизни, а затем и ее бессмертие. Сковырнуть нынешнюю коротенькую и так легко девальвирующуюся мораль успеха можно лишь предложив истинно большой успех, успех онтологический – победу над старением, смертью, возвращение к преображенной жизни уже унесенных ею.
Вспомним каменную стену законов природы, законов страдания и смерти, о которую с таким ожесточением и цинизмом бьется герой «Записок из подполья»: ее колоти-не колоти – только руки себе отобьешь, а вот сместить свой «скрежет зубовный» на ближнего – тут можно поиграть на струнках! Вариантов такого смещения в мире Достоевского, как и в жизни всех людей, к какой бы национальности или общественному строю они ни принадлежали, – изощренная масса. Пора бы внять ответу на наш главный и вечный национальный вопрос «что делать». А дан был этот ответ и Достоевским, признавшим «идею о бессмертии» «высшей идеей», без которой «не может существовать ни человек, ни нация», добавим, ни человечество. Дан и русскими религиозными мыслителями с их центральной идеей богочеловечества, сотрудничества Бога и человека в деле преображения падшего смертного естества в бессмертное. Дан и русской космической мыслью, выдвинувшей в противовес неолиберально-рыночной глобализации реализацию всечеловеческих идеалов ноосферы. Одним словом, пора направить свое действие на саму каменную стену, олицетворение роковых ограничений смертной человеческой судьбы, предложив миру новые бытийственные цели, смертоборческое сознание и дело. Как пора и аннулировать второй наш вечный вопрос: «кто виноват». Это как раз еще несовершеннолетняя формулировка, предполагающая аккумуляцию, пусть и потенциальную, злобы и гнева на голову этого кого-то из стана себе подобных. Что является источником всех бедствий? – совсем другого качества вопрос, как и правильный ответ на него, четко данный автором «Философии общего дела»: «…Только тот и может быть назван разумным существом и сыном человеческим, кто знает действительную, общую со всеми другими сынами человеческими причину страданий, и кто обращение слепой, смертоносной силы в живоносную делает целью всей своей жизни и также – со всеми другими». Так что нечего нам так уж тушеваться перед миром, у нас есть мощные духовные ресурсы, которые мы должны сами широко осознать, мобилизовать и представить миру в качестве общепланетарных, объединяющих весь род людской задач.
(Аплодисменты.) И. Волгин Светлана Семенова говорит о необходимости упорной и постепенной культурной работы. Помните, в «Преступлении и наказании» есть сцена, когда кухарка спрашивает Раскольникова, почему тот перестал учить детей. Он отвечает: «За детей медью платят. Что на копейки сделаешь?» – «А тебе бы сразу весь капитал?» – «Да, весь капитал». Вот, кстати, еще одна формула русского самосознания: Раскольникову нужно все и сразу. Что же касается философии наслажденчества – совершенно правильно, сейчас это проявляется и в языке. «“Баунти” – райское наслаждение», то есть главным в раю будет наслаждение: вкусовое, физическое. («Наслаждение вкусом» – совершенно не по-русски, кстати.) Итак, «рай» – это то же общество потребления, только, так сказать, в своем уже завершенном, идеальном виде. Ну а ад, видимо, – это когда потребление на нуле.
Игум. Вениамин (Новик) (С.-Петербург) Сначала я выступлю в качестве адвоката госпожи Томпсон. Дело в том, что с точки зрения малых наций большие нации всегда оказываются под подозрением:
от них веет империализмом. Какими бы хорошими мы ни были, малые страны будут нас бояться, потому что достаточно посмотреть на карту с точки зрения какой-нибудь Голландии, и все ясно: как некоторые дамы цепенеют, услышав слово «трансформатор», так малые нации цепенеют при взгляде на карту. И та же Голландия нам еще картошку посылает.
Разговор же о Достоевском поневоле приводит нас к основному российскому вопросу «что делать». У всех у нас болит, мы не можем спокойно смотреть на то, что происходит, и, соответственно, пытаемся найти новые смыслы, пути выхода и т.д. Ответ на этот вопрос видится мне так: нам надо каким-то образом от состояния населения перейти к состоянию нации. Население – это биологическое понятие, а нация – понятие социально-культурно-политическое. Для такого перехода надо иметь общие ценности. Есть ли у нас, современного русского народа, общие ценности? Очень подозреваю, что их почти нет. Это мы видим по агрессивной атмосфере на улице. Даже здесь, в Покровском, я видел, извините за выражение, драку. За одним столом обсуждают тонкости Достоевского, а за другим сидят прилично одетые молодые люди и спокойно при женщинах ругаются матом; а чуть попозже была и драка в трапезной.
И. Волгин Надеюсь, не между нашими делегатами.
Игум. Вениамин Я очень люблю русскую литературу, но подозреваю, что все мы немножко больны комплексом литературоцентричности. Мы хотим эти ценности, о которых блестяще говорила Светлана Семенова, перенести в общественное сознание.
Я недавно провел такое, можно сказать, социологическое исследование: вместе со своим другом-филологом зашел в дом Раскольникова в Петербурге (туда, кстати, очень трудно войти, там кодовый замок, но я дождался, когда кто-то выходил) и опросил примерно десять человек, живущих в этом доме и ходивших по двору: читают ли они Достоевского? Так вот, никто не сказал, что читает, а один даже спросил:
«А как вы сюда попали? А как вы сюда проникли?» – и чуть ли не бросился меня выводить. То есть народ, к сожалению, страшно далек от Достоевского. Типажей Достоевского очень много, но сами эти типажи – Достоевского не читают.
Каким образом нам внести новые ценности в российское сознание? Конечно, я должен выступать как апологет православия, самодержавия, народности… Глядя на этот крест, все думают: вот пришел батюшка, он должен помочь, как говорится, мы были хорошие, нас испортили. Я не разделяю эту упрощенную концепцию «мы были хорошие, но нас испортили» – а что ж мы так поддались порче? Здесь уже мы выходим на проблему православной цивилизации… Есть очень больной вопрос, который с трудом поддается осмыслению, – вопрос о правах человека.
Для кого-то права человека – это права наркоманов, всякого рода меньшинств, извращенцев и т.п. (о чем говорит митрополит Кирилл: ну вот ваши права человека, эта отрыжка гедонистической культуры). Но на Западе есть и другие аспекты этого понятия. Там есть некая социальная вменяемость, там, если человек выходит из тюрьмы, им занимается множество организаций, его не бросают, его социализируют, устраивают на работу, дают квартиру. Я бы не стал говорить, что «вот они там такие-сякие, хорошо устроились, погрязли в гедонизме, а мы тут страдаем за великую идею». Мы бедные не потому, что страдаем за великую идею, мы, может быть, по другим причинам бедные-то, вот в чем дело. Говорят, что западный человек такой же плохой, как и русский, просто у них законы, они там договорились, а вообще дайте этому западному человеку волю, выключите свет в Нью-Йорке – и все бросятся грабить магазины. Возникает вопрос: а кто же принял такие законы, которые плохого человека заставляют быть хорошим? Их ведь не марсиане приняли – значит, хватило мудрости у западной политической мысли. А почему мы не делаем того же, почему у нас правовой нигилизм и при словах «закон что дышло:
куда повернул, туда и вышло» у нас все, так сказать, сладострастно хохочут, мол, да-да, мы-то именно такие ребята, не подзаконные, непредсказуемые… Хватит уже хвалиться своей неразгаданностью и неподзаконностью! Апостол Павел говорил, что закон духовен. А у нас – разрыв между духовностью и юриспруденцией.
Мы не понимаем духовного смысла закона, поэтому Конституцию мы не читали, читать не будем, считаем, что это формализм и пустая бумажка, надо внутренне преображаться, если каждый внутренне преобразится, то общество изменится. Так вот – оно не изменится, сколько бы мы с вами внутренне ни преображались. Да, я изменюсь, но мой ближний-то не станет этого делать и Достоевского не прочитает.
Как быть? И тут я перехожу к страшнейшей, скучнейшей теме, которой вы, быть может, не ожидаете от меня. Эта тема – духовный смысл закона. Духовный смысл законодательства, вменяемости, ответственности. Это не литературная тема, а социальная, но она очень важна. Мне кажется, что выходом и ответом на вопрос «что делать» – станет попытка увидеть с помощью нашей великой русской литературы и философии духовный смысл социума и законодательства, и даже, я не боюсь этого словосочетания, прав человека. Права человека – это не только гей-парады.
Это и защита военнослужащих в армии, заключенных в тюрьме, где происходят страшнейшие преступления: там убивают людей бесплатно, там жизнь человека – это в наше-то время – стоит меньше, чем авторучка. Что, что мы против этого можем сделать? У Достоевского нет никаких конкретных цитат в пользу того, что я говорю, но если Достоевский гуманист (хотя он сам и критиковал гуманизм, но то был светский гуманизм, а ведь есть и христианский, в основе которого лежит уважение к человеку, сотворенному по образу и подобию Бога)... Вот этот христианский гуманизм, который есть у Достоевского, может быть, можно проецировать на все сферы жизни, и тогда Достоевский будет действительно нашим всем.
(Аплодисменты.) Р. Клейман (Молдова) Я не собиралась вступать в полемику с о. Вениамином, это довольно дерзко – но, может быть, в продолжение его слов, как представитель малого народа, к вопросу о том, что малые народы боятся России… Подобное нам внушают те, кто к нам недружелюбно настроен на Западе, – и это факт. Помимо идеологии гедонизма, которую нам не без успеха пытаются привить, – люди, разрабатывающие это, очевидно, хорошо читают Достоевского и нашу классику и, зная нашу рефлексию, зная интеллигентский комплекс вины, пытаются внушить нам и глобальный комплекс вины. Они сместили нам – и мы, покорно поддавшись, сместили себе – семиотику категорий, которые должны были быть для нас незыблемыми. Они нам внушили, и мы поверили, что «империя» – это плохое, ругательное слово. Скажите мне, почему? Российская империя как государственность, которая складывалась веками, – почему это стыдно, почему это плохо? Я уже не говорю о слове «патриотизм»… Почему малые нации на Западе нас боятся – потому что мы большой, злой русский медведь. И что, мы должны стараться показать, что мы дрессированный медведь? Мы поддаемся этой дрессуре.
Теперь с позиции малых народов внутри России. Мы сами позволили быдлу внутри России слово «нацмен» сделать ругательным словом и теперь стыдимся представителей национальных меньшинств, того, что они «нацмены». Почему?
Русскую культуру создавали все – грузины, евреи, таджики; не буду перечислять в этой аудитории имена, мы все их знаем – Жуковский, у которого мать турчанка, Герцен… Это к вопросу об империи и имперском мышлении: не позволить себя водить – простите меня! – с кольцом в носу.
К вопросу «кто виноват». Мы так легко ведемся, говоря современным сленгом, когда нам толкуют о наших общих и прошлых винах, и готовы бесконечно каяться за сталинские лагеря перед фашистами в Прибалтике, фашистами в Молдавии, в Румынии, перед теми, кто расстреливал, вешал и убивал, – они все большие правозащитники… Тут я хочу высказать очень жесткую претензию к интеллигенции. Когда началось это перестроечное беснование, кто глумился над гимном? Вы помните этот видеоклип, когда все звезды поп-культуры глумились, – и все считали, что это веселая капустниковая шутка? При всей моей нежной любви к Бахтину и смеховому началу, очевидно, есть вещи, которые нельзя было подвергать унижению и осмеянию. Мы позволили. Мы смотрели, простите меня, в заплывшую тогда от пьянства рожу Ельцина и друг друга уверяли, что это новое лицо перестройки.
А теперь мы, как русская барышня, говорим: «Ан не он, не он, подменили нам!»
А что ж мы себя позволили – опять же с кольцом в носу водить?..
И к вопросу о том, «что делать». У нас есть то единственное великое достояние, которое никто не отнимет, – это наша культура, наша словесность. Это такая ценность, которая переживет века. И истинная интеллигенция и в Америке, и в Токио, и везде ее понимает – мы с вами бывали, мы знаем, мы видим, как на нее откликаются. Поэтому – ну не дадим себя провести, подмена тезиса такой примитивный прием… И «что делать» – ну что делать? Хотя бы на тысячу лет – и пойдем, и пойдем; как говорит мой любимый Лебедев, «тихими стопами и вместе-с».
(Аплодисменты, крики «браво!») И. Волгин Кстати, об империи: «поэт империи и свободы» – формула внутренне противоречивая, но чрезвычайно точная.
Г. Померанц (Москва) Несколько лет тому назад я опубликовал статью «Живучесть древних основ».
Я убежден, что существуют очень устойчивые традиции, совершенно выйти из которых – невозможно. И особенность России в том, что она развивалась не внутри какого-либо культурного мира (которых сейчас существует четыре), а между мирами. И поэтому с точки зрения европейца во времена Тютчева понять ее было невозможно – на чем и основано тютчевское изречение «умом Россию не понять».
Любая западноевропейская страна в течение тысячи с лишним лет развивалась в рамках того, что впоследствии стали называть цивилизацией (определение Э. Дюркгейма: «Группа стран, объединенных единым духовным и нравственным строем, который каждая из этих стран по-своему выражает»). Это относится и к Польше, и к Испании, они все католические, христианские и т.д., они тысячу лет жили вместе, и действительно у них есть некий общий опыт. Русскую же историю все время ломали. Она отчасти была присовокуплена к византийской, православной цивилизации – но только отчасти, потому что византийцы были не так усердны, как латыняне, и не внедрили в крещеные маргинальные страны свой язык, дававший доступ ко всей византийской культуре, а только дали имевшуюся под руками Библию на древнеболгарском языке – и больше ничего, так что русские угадывали, что такое православие, только эстетически, по иконам. Надо сказать, замечательно угадывали. Я не знаю другого примера, когда дух византийской иконы был бы схвачен без знания греческого языка и восточнохристианского богословия, которое было переведено на русский только в XVIII в., – когда создавалась наша икона, этого никто не мог прочесть. Византийское влияние было не единственным:
было очень мощное монголо-татарское социально-политическое влияние... Но если говорить о высокой культуре, то она в России сложилась там, где сумели угадать дух христианства через иконопись. Доказательства этому – Рублев, Даниил Черный, Дионисий с чадами, которого можно видеть в Ферапонтовом монастыре.
Однако все это творил очень узкий слой населения. И когда Константинополь пал и не приходили оттуда Феофан Грек, Максим Грек и другие, то фантом Третьего Рима абсолютно нечем было обосновывать, потому что из Византии уже не шла большая культура, а в самой России ее не было, так как ее нам не передали. Высокая цивилизация Древнего Рима благодаря латыни как-то перешла к варварам, захватившим Западную Европу: эти варвары были ничуть не лучше тогдашних восточных славян, но католическая церковь настойчиво вбивала им в головы латынь, и вместе с древним языком они получили доступ к сокровищам древней культуры, в Европе появились университеты и пр. А у нас этого не могло быть, потому что был языковой барьер – об этом прекрасно писал Г. П. Федотов.
Когда пришел к власти Петр I, он увидел мерзость запустения, а не Третий Рим.
И он стал «прорубать окно в Европу», чтобы войти в коллектив, в группу народов:
только в коалиции стран могла развиваться дальше цивилизация. И опять-таки эта культура досталась в полном объеме только очень узкому слою населения. Достоевский устами Версилова в романе «Подросток» говорит, что русское развитие создало поразительный, небывалый тип общеевропейца. Запад парцеллярен, одна его страна ненавидит другую (это писалось в 1875 г., на фоне недавней франкопрусской войны). А в русском восприятии его положительно сказался имперский характер отечественной истории, потому что империя – это первая форма глобализма, она создает целостный подход к национальным проблемам, который в Европе со всеми ее достоинствами как раз отсутствовал. И вот этот общеевропеец и создал своеобразную русскую культуру, хотя ее ковры были сотканы из европейских нитей, но сами ковры были русские, в Европе не существовало такого глубокого, такого целостного понимания духа ее собственной культуры, какое дали в своих романах Достоевский и Толстой – в особенности, пожалуй, Достоевский, с большей духовной глубиной. Итак, эти два писателя в целом воплотили то, чего на Западе не было и не могло быть. Однако это было творение гения, оно не стало тогда общим культурным достоянием народа. И если взять у того же Достоевского психологию среднего русского человека, как ее высказывает Алексей Иванович в «Игроке», в разговоре с Полиной, – он чувствует, что русская традиция создана из острых углов, не соприкасающихся, не стыкующихся друг с другом, которые никак нельзя охватить единым целым. Он говорит: у европейцев «так хорошо определилась форма, что можно глядеть с чрезвычайным достоинством и быть самым недостойным человеком»; что же касается русских, то «для приличной формы нам нужна гениальность. Ну а гениальности-то всего чаще и не бывает, потому что она и вообще редко бывает», и поэтому русский человек не может «поставить себя с достоинством», постоянно чувствует себя не таким, как надо. Так что и Достоевский сам себя считал не умеющим войти. Причем это не чисто социальное:
Толстой тоже чувствовал себя неловко, хотя он был графом и учился кланяться в гостиной как следует, – но онегинской легкости у него не было. Глубоко чувствующий русский человек ощущал разносоставность своей культуры и не знал, что ему, собственно, делать, какому идеалу следовать и т.д. И это создавало одновременно вызов для гения (вызов, который немногие гении умели принять), постоянное чувство «я не такой, как надо», у среднего интеллигента и, наконец, ничего не создавало в массе русского народа – потому что культура вершилась внутри дворянской и разночинной интеллигенции, а под этим был некий сплав православного обрядоверия с остатками язычества… Реплика Крепостное право.
Г. Померанц Не только. Было бегство русских удальцов от крепостного права, были вольные казаки, которые дошли аж до Сан-Франциско… Это все гораздо сложнее. Одни покорялись, потому что у них не было энергии бороться, другие убегали; но во всяком случае было очень сложное и далеко не европейское состояние дел.
Исторические события дважды разрушили этот тонкий слой, в котором пестовалась великая, мирового значения культура… Сперва была создана русская икона, не уступавшая византийской, – икона, которой я не устаю любоваться, у которой я не устаю учиться движению в глубину, когда посещаю Третьяковскую галерею; но потом это рухнуло. В глубоком кризисе находится, надо честно признать, и культура, возникшая в XIX в. Поэтому у нас есть несколько задач. Как сочетать духовное движение в глубину (икона) с движением в ширину (великий русский роман XIX в.)?
В конце XIX – начале XX в. русская интеллигенция наконец открыла икону; уже даже в 1918 г., при большевиках, был найден Спас и две другие реликвии, возникло понимание иконописи. Все-таки ближе всего нам именно это время, когда на фоне живой русско-европейской культуры происходили и попытки синтеза с духовными глубинами прошлого… Но сейчас все осложняется тем, что нынешняя Европа сама пребывает в упадке. Ее описывают как этакое кафе-шантан, где люди наслаждаются, – но ее гедонизм ее же и разрушает. Перед самой Европой стоит проблема мирового диалога с более устойчивыми восточными культурами (такими, как индобуддийская и дальневосточная), чтобы выйти из собственного кризиса и через диалог создать некоторую крышу над фундаментом глобального здания – открытым, лишенным крыши фундаментом, на который, так сказать, капает дождь. И вот эта задача есть вызов той способности русского гения соединять несоединимое, которая уже была показана Толстым и Достоевским в позапрошлом веке.
(Аплодисменты.) Г. Щенников (С.-Петербург) Хочу продолжить эту тему – наше самосознание и осмысление национального самосознания Достоевским. Вообще Достоевский говорил, что роль любого народа и любой страны в мировом сообществе определяется тем, какую новую мысль, новую идею она вносит в сознание этого сообщества. В рецензии на «Анну Каренину» он указал, что, в частности, Толстой внес русскую идею не религиозного – хотя там есть, конечно, и религиозный аспект, – но в основном социально-этического плана. Имеется в виду вопрос о вине и преступности. В отличие от западного решения этой проблемы (либо ужесточать наказание, либо изменить общественный порядок, может быть, совершить революцию) русский писатель указал на другое – на глубину зла, таящегося внутри людей, на необходимость воспитания, возрождения, преобразования человека. Эта же идея была, конечно, центральной мыслью и в творчестве самого Достоевского – начиная с «Зимних заметок о летних впечатлениях», где он впервые поставил вопрос, что значит «вполне развитая личность», и заявил, что это личность того человека, который все, что у него есть, готов отдать другому, причем, что очень существенно, без малейшей корысти. Вот с этого момента и началось утверждение Достоевским данной мысли.
Кстати, идея создания нового человека во многом определила восприятие России, скажем, в 1920-е гг. Как воспринимали Россию в Германии? Как страну, где создается новая личность. Между прочим, эта идея – в какой-то мере, правда, переиначенная – была подхвачена и коммунистами. Они во всех своих программных документах говорили о воспитании нового человека. А вот из нынешних программных документов такое уже исчезает. Сейчас ставятся конкретные задачи:
борьба с наркоманией, борьба с алкоголизмом, увеличение семьи и т.д. А о том, чтобы новую личность воспитывать, – нет.
Сейчас мы идем абсолютно западным путем. Почему? Допустим, выявили такую проблему, страшный порок нашей общественной жизни – коррупцию.
Как бороться с коррупцией? Предлагаются такие решения: во-первых, людей, которые стоят у власти, лишить возможности заниматься бизнесом; во-вторых, надо чиновникам жалованье повысить, и тогда они перестанут совершать такие гнусные поступки. А ведь старец Зосима говорил, что потребности человека измерить невозможно. Возникнут новые потребности, новые желания, и того жалованья, которое дадут чиновникам, может оказаться совершенно недостаточно… Или – как ставится проблема воспитания человека в целом? Она органично связана с проблемой образования. Но проблема образования сейчас, когда совершается реформирование высшей школы, сведена к следующему: в пользу специализированного образования, того, которое востребовано конкретным производством, происходит сокращение гуманитарных факультетов и институтов… Понимаете, мы идем не тем путем, который когда-то был нам предсказан Ф. М. Достоевским.
Что касается нашего литературоведения и достоевсковедения в том числе – мне кажется, что и здесь мы в какой-то мере стали зависеть от западных стереотипов. Возьмите, скажем, отношение к такому явлению, как подвижничество.
Вроде бы, несомненно, – это высокое достоинство человека. Конечно, в истории нашей страны было разное подвижничество, было, если использовать интересный термин К. Н. Леонтьева, и принудительное подвижничество в советское время.
Но все-таки даже тогда существовала и душевная потребность в том, чтобы пожертвовать своими сиюминутными интересами ради будущего, ради детей. Это серьезно, это всю жизнь входило в сознание русских людей. А сейчас, смотрите – подвижника Мышкина в очень солидном труде, издаваемом ИМЛИ, изображают как некого недочеловека, юродивого. Между прочим, понятие «юродивый»
всегда в христианской, православной традиции осмыслялось как высокое понятие.
И вот интересно: в свое время, когда в стране только начинал возрождаться Достоевский – когда появился фильм Пырьева «Идиот» (1959), а потом, очень скоро, книга Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского» (1963), работа Фридлендера «Реализм Достоевского» (1964), – все это, как и игра Смоктуновского в БДТ, воспринималось как-то однонаправленно – как духовное возрождение личности, утверждение ценности каждого человека, права его на свободу мысли и т.д. Вот сейчас у нас действительно нет такого единого духа. Мне иногда представляется, что в нашем литературоведении возникает некий дух сектантства… А вообще говоря, если возникает противоречие, было бы очень хорошо, чтобы у нас возродилась настоящая культурная литературоведческая критика. Был такой прекрасный момент в недавней истории – это горбачевский период, время, скажем, с 1986 по 1991 г., когда у нас богато расцвела литературная критика и было интересно следить за ней, потому что она выражала очень разные общественные позиции.
И. Волгин Не вернуть ли нам Горбачева?
Г. Щенников Может быть, это было связано с неким ослаблением державности, с большей свободой слова. Но во всяком случае разносторонняя критика нам необходима.
А теперь мы живем очень замкнуто; между прочим, на конференции была сказана очень интересная мысль, что мы существуем как бы в отдельном отсеке корабля, не зная, что делается в других отсеках.
(Аплодисменты.) И. Волгин До сих пор тут говорили только представители русского самосознания, а хотелось бы послушать и «ту сторону». Итак, Стефано Алоэ.
С. Алоэ (Италия) Я – коротко – о роли русского писателя сегодня и о меняющемся восприятии русского общества на Западе, да, в общем, не только там. Такой эпизод: в конце октября 2006 г. состоялась Неделя русского языка в Италии. Организована она была, собственно, Россией, прошло очень много интересных мероприятий, в том числе встречи с современными русскими писателями (почему-то «молодыми»). Там были лица достаточно известные и очень известные сегодня; они на круглом столе перед студентами, профессорами, перед интеллигенцией города Вероны, где я живу, объясняли, что такое их родная литература, кто такие современные русские писатели, что они делают и думают. Главные моменты: Ольга Славникова, только что получившая вознаграждение «Русский Букер», с наслаждением рассказывала о том, как в России опасно жить – везде теракты, насилие, – и вообще какое это самопожертвование жить в России. (Смех.) Осталось такое ощущение: ребята, давайте туда даже на Новый год не поедем. Пусть эта страна остается сама в себе. Вот такая картина.
Реплика Они опять вас обманывают.
Сидели писатели, от некоторых традиционно, можно так сказать, немножко пахло спиртом. Но менее традиционно они во время конференции разговаривали по мобильникам. Включались звонки мобильников, они: «Алё!..» Особенно этим отличался, кстати, Дмитрий Быков, который тоже на сегодняшний день стоит на пьедестале. И – то, что они рассказывали, нельзя было назвать особенно интересным для возможного итальянского читателя или даже для их соотечественника.
Конечно, этот эпизод отражает действительность совсем не полно, и слава богу.
Но, наверное, появлению на Западе, в Америке книг, подобных книге Томпсон, способствует и то, как Россия сегодня показывает себя. В подобном духе – и кино, и люди, особенно те, которые отдыхают... знаете – новые русские. Они дают такое представление о России. Если для интеллигента Европы раньше, да и сейчас тоже, русская литература – это, конечно, Толстой, Достоевский, Тургенев или Солженицын, Платонов, Булгаков, то для человека, еще не овладевшего этой культурой (поскольку школа в Италии и в Европе все-таки не способствует знакомству с мировой культурой), для такого человека ситуация выглядит так: в Россию опасно ехать – и читать о России неинтересно.
(Аплодисменты.) И. Есаулов (Москва) Я целиком присоединяюсь к тому, что только что было сказано. Я достаточно много работал в Америке, в Европе, в России и должен с прискорбием сказать: такова обычная университетская история, повторяющаяся повсеместно. Люди, которые занимаются, к примеру, французской литературой, французской культурой, – они все немножко в нее влюблены (вспомните, пожалуйста, университетские кафедры и у нас, и везде); люди, влюбленные в англистику, занимаются англистикой и студентов влюбляют в это дело. И примерно так же продолжалось до определенного времени и на западных департаментах славистики. Были энтузиасты русской культуры, их было много – американцев, немцев, которые могли рюкзаками носить из Восточного Берлина в свободный Берлин книги для библиотеки Фрай-университета и т.д. Да, кое-где так есть до сих пор. Но общая картина, к сожалению, изменилась.
Она сейчас становится ненормальной, и на тех же департаментах русской литературы такое самоубийственное ощущение: преподаватель показывает настолько нерепрезентативный для русской культуры ряд, что студент не понимает, зачем он этой ужасной литературой будет заниматься, зачем он, вообще говоря, связывает судьбу с этой ужасной страной. (Аплодисменты.) Позиция довольно подлая, потому что, как правило, такой преподаватель имеет постоянное место, ректору университета невозможно его уволить. А доходит дело до пенсии – и это место на кафедре русистики захлопывается, потому что ну зачем идти, зачем заниматься ужасной культурой… Но главная вина – конечно, у нас, здесь. Потому что именно здесь все это получает поддержку. Я смотрю какой-нибудь канал Russia today. На него тратятся огромные деньги. А кто набирает туда этих людей, вообще говоря, что это за девочки, которые показывают и формируют такую политику? Это гораздо хуже, чем пропаганда в Советском Союзе. Это какие-то кокошники, понимаете… С мини-юбочками.
И. Есаулов Сарафанная культура, которую выдают за настоящую Россию, какие-то туземцы, маячащие на экранах. (Аплодисменты.) И им оказывается государственная поддержка.
И последнее. Те же делегации, о которых сказал г-н Алоэ. Кто формирует эти делегации? Эта тема вообще закрыта для общественного обсуждения. А ведь именно они рождают негативный образ России, именно здесь, у нас, этот корень зла, и в данном смысле прошу меня верно понять.
(Аплодисменты.) Р. Пис (Великобритания) Ну, я хочу сказать что-то более положительное о бытовании русской литературы на Западе. Вы знаете, что в Англии перед Рождеством, а Рождество у нас сейчас на носу, составили список бестселлеров. И первое место занял роман Толстого – «Война и мир» на первом месте. Так это, может быть, показатель.
(Аплодисменты.) Реплика Буквально два слова. В мире происходит процесс дегуманизации, и массовая попса во всех странах, не исключая Россию, вылезает совершенно одинаково. Иван Есаулов говорил: уходят на пенсию те, кто был связан с классической русской культурой, приходят молодые, и вместо нее людям предлагается то, что мы называем культурой массовой. И Россия в этом принимает участие, потому что она тоже производит масскульт в невероятных количествах. А что она производит – то и потребляется. И потому происходит то, что происходит: умаление и уменьшение классической литературы в академической жизни. Интересно, что в последнее время все меньше употребляется само слово «литература», оно заменяется культурой вообще, включая граффити на стенах.
(Аплодисменты.) Чл.-корр. РАН Ю. Караулов (Москва) Не хотелось бы выступить в роли Лопахина из «Вишневого сада». Наука должна отвечать не только на вопрос «что», но и на вопрос «как», и это гораздо интереснее. Так вот, насчет нашей общей темы – образа России и русских. Как мы собираемся раскрывать ее, влиять на этот образ? На вопрос «что», то есть каков материал образа, ответ есть: это искусство (прежде всего литература), наверное, образование, философия. А дальше? Ведь образ – это совершенно конкретное, наглядное явление, он может существовать только тогда, когда есть воспринимающий его субъект. Этот образ должен изучаться прежде всего таким, каким он существует в головах носителей русской культуры и языка, но также и во вторичном своем отражении – в сознании инокультурных народов.
Я попытался как-то систематизировать те выступления, что прозвучали до меня, и увидел три уровня постановки проблемы и нахождения ее решения. Первый уровень – планетарный. Он очень удобен: всегда интересно поговорить, развернуть масштабы… Но выход на конкретную работу здесь с трудом просматривается. Второй уровень – уровень большей конкретики. (К слову, об уровнях.
Несколько лет назад вышел четырехтомный «Лексикон российско-польский», где собрано около 200 понятий, обсуждавшихся на конференциях в связи с пониманием образа России. В этом четырехтомнике в проекции на русскую культуру даны, во-первых, такие крупные понятия, как «красота», «любовь», «истина»; следующий уровень – «община», «коллективизм», «православие»; наконец, уровень конкретных имен, лиц, которые оставили свой след в русской культуре: протопоп Аввакум, Петр I здесь звучал, Третий Рим звучал – хотя Третий Рим не личность…) Итак, последний уровень – приземленный и заземленный. К примеру, образ русского ученого. У Достоевского – мы знаем, как он относился к науке, – есть очень злые высказывания по поводу русского ученого: «Сам давно уже утратив всякое понятие о том, что такое непосредственная великая теплая вера народа, он уже не может допустить, чтоб, благоговейно веруя в великую христианскую тайну воплощения Сына Божия, простолюдин мог в то же время оставаться при самом строжайшем монотеизме. Скорее же он припишет эту твердость столь непосредственных убеждений русского простолюдина – непривычке размышлять, привычке к путанице понятий от лености и отупения мысли, от отсутствия всякой критики в уме его; «плачевное» же состояние ума его припишет забитости, нужде, разврату, крепостному состоянию и пр. На том и стоит русский ученый, изучающий русский народ». Думаю, это не единственная подобная цитата, она как раз и обращается к самому широкому и самому простому носителю русского языка и культуры. Как мы доберемся до его сознания и вскроем то, что он думает о России и о русских? Когда РГНФ объявил тему конкурса «Образ России», то заявок было – вы не поверите – 600, такого количества нигде больше нет. Отобрали одну треть, и конкурируют теперь 200 исполнителей такого проекта. Вот интересно:
как? У каждого исследователя свой подход. Здесь сейчас обосновывалась глобальная и в то же время ступенчато устроенная модель. Но все же хотелось бы, чтобы наше собрание следующим шагом организовало такое предприятие – может быть, не столь многочисленное, как этот симпозиум, – на котором можно было бы обобщить разные направления в изучении образа России и русских в современном мире.
(Аплодисменты.) В. Захаров (Москва) Мы обсуждаем реальную проблему. Падение престижа России волнует и нас, и наших западных коллег. Но у этой проблемы есть и другой аспект: государственная власть, озабоченная имиджем России, проводит пиар-кампании, которые изза отрицательного результата и пропагандистскими не назовешь: учредили канал Russia today, организуют зарубежные выступления наших доблестных писателей и интеллектуалов, которые ездят по миру и поносят Россию… Конечно, мы могли бы и возмутиться по поводу этих поношений, но не возмущаемся. Никакого, скажем так, гражданского сознания у нашей интеллигенции нет – стерпим и это, хуже сносили позор. Нам самим нужно вести себя более активно, потому что во всем этом, если уж говорить, «кто виноват», виноваты мы и каждый лично. Кто из нас сделал что-нибудь для того, чтобы улучшить образ России? Кто возмущался, что слово «патриот» было ругательным и сейчас осталось словом с сомнительной подоплекой? Мы должны противодействовать этому, и противодействовать смело – так, как Рита Клейман, как Стефано Алоэ. Хотелось бы, чтобы итогом нашего разговора стало желание следовать их примеру, переломить ситуацию, отстоять ценности нашей цивилизации. Нужна личная гражданская инициатива.
(Аплодисменты.) Г. Карпенко (Самара) Я со стороны. Все-таки столица прирастает провинциями, и иногда, знаете, из Москвы не во все концы света видно… У меня сложилось двойственное впечатление о симпозиуме. Во-первых, я хотел бы поблагодарить Игоря Леонидовича и организаторов за то, что они приглашениями изъяли нас из нашего пространства и перенесли в топос мысли, духовного общения и вкусной еды; спасибо всем участникам, выступавшим, все доклады были интересными, каждый выстраивал оригинальную концепцию. Но как я приехал на симпозиум с этим чувством, так с этим чувством и уезжаю, а именно:
культура есть процесс разрушения триипостасного Бога, иначе – православия.
Поясню. Я мыслю культуру по модели «Слова о полку Игореве»: как переход, как обретение духа во Христе. Вот такого «Игорева перехода» у нас не состоялось.
С моей точки зрения в наших выступлениях (ну, в некоторых) были какие-то методологические провалы. Мы в своих методологических основаниях опирались или на русских философов, или на собственное толкование Евангелия либо святоотеческих источников. При этом мы как-то боимся православной догматики.
Но это все равно, что изучать житие протопопа Аввакума и не учитывать житийный канон. Причем меня даже после моего доклада назвали мучеником догмата.
Я скажу, что мученик – это свидетель, а догма – подобна опресночному хлебу.
А что такое опресночный хлеб на пасхальной литургии – об этом и не говорю.
Итак, методологический провал в одном: нет примирения с Христом. Круглый стол по эсхатологии это доказал. Он был очень интересным, но напоминал разговор Федора Павловича Карамазова с Алешей об устройстве ада: «с потолком или без потолка?». Концепция выстраивалась по человеческой логике, опять не было того Творца, который должен быть. Да, пугали эсхатологическими страшилками, муками тысячелетнего ада. А Христос ради нас, человек, и нашего ради спасения сошел с небес, победил смерть и ад. «Где, смерть, твое жало, где, аде, победа?» Мы сейчас братья и сестры во Христе. Неужели мы боимся пострадать Христа ради тысячу лет, если Он ради нашего спасения пришел?.. Поэтому мне кажется, что и богословские проблемы, и проблемы поэтики совпадают.
Теперь практические предложения. Статус конференции весьма высокий, но все-таки симпозиум носил философский и историко-литературный характер.
А должна быть и секция по историко-литературной методологии, и то, что называется научно-практическая, или методическая, – ведь мы с вами теряем читателя, теряем человека. Может быть, необходимо разработать какие-то социологические опросники по тому, как люди – школьники и др. – воспринимают культуру и литературу… Например, есть разработки у Марины Загидуллиной в Челябинске; методологический семинар, допустим, мог бы возглавить Иван Есаулов. И тогда, мне кажется, мы с вами сможем получить ответы на многие «последние вопросы».
(Аплодисменты.) Н. Арсентьева (Испания) Я тоже из провинции: Гренадская волость в Испании есть. Город Гранада на юге страны, в Андалузии – это тоже маленький очаг русской культуры. И мы совместными усилиями преподавательского состава кафедры греческой и славянской филологии Гранадского университета выпускаем двухсотстраничный журнал «Mundo Eslavo» («Славянский мир»), который идет на Испанию и со следующего года пойдет на Латинскую Америку. Интернет-страница журнала – http://www.
ugr.es/~feslava/mundo_eslavo/index_rus.htm. Почтовый адрес – Revista «Mundo Eslavo», Departamento de Filologa Griega, Facultad de Filosofa y Letras Universidad de Granada, Campus de Cartuja 18071 Granada, Espaa. Приглашаем всех к сотрудничеству – присылайте нам для публикации статьи, научные и общие.
Чл.-корр. РАН Н. Корниенко (Москва) Хочу поблагодарить организаторов этого замечательного мероприятия: получился конгресс интеллигенции России, Европы и Америки. Стоит признать: образа страны мы (интеллигенция России) не создавали, да и не создаем. Скорее потрудились на поприще создания антиобраза. Сборник «Вехи» остается уникальным своей единственностью, если говорить об уроках русской интеллигенции, взятых ею у Достоевского. После него не было такой глубины проникновения и покаяния. Полагаю, что Россия нуждается и в уроках у Достоевского, и в образе России. Образ появится тогда, когда появится любовь к России. Любовь и партийность – вещи несовместные, а наша интеллигенция оказалась глубоко партийным существом.
Как же мы будем примиряться? Нам с народом надо примириться, с его болью и бедствиями. Это, мне кажется, главное в понимании нашего пути к образу современной России как нашей «вечной родины».
(Аплодисменты.) И. Ахундова (Москва) Благодарю организаторов симпозиума и особенно Игоря Леонидовича Волгина, который собрал нас всех и нашел наилучший способ, чтобы мы могли выразить свои мысли, мнения. Фонд Андрея Первозванного, в котором я работаю и который сейчас представляю, как раз занимается возвращением положительного образа, или, как сейчас говорят, имиджа России. Фонд приносит благодатный огонь из Иерусалима на Пасху во все регионы России, Украины и Беларуси, а в 2006 г. одним из главных проектов было принесение десницы Иоанна Крестителя из Черногории. Меня попросили передать Дмитрию Андреевичу, как потомку рода Достоевских, вот эту икону Иоанна Крестителя, проповедника покаяния. Я передаю ее, а книги, поскольку они были очень тяжелые, мы вручили в фонде еще в Москве.
Спасибо всем!
(Аплодисменты.) Д. Достоевский (С.-Петербург) Мое короткое выступление связано с одним термином – «русскость». Эту русскость я наблюдаю постоянно, когда выезжаю за границу по делам Достоевского.
Итак, четыре картинки и, так сказать, просьба к вам или призыв.
Первая картинка. Германия, начало 1990-х. В Гамбурге я зашел в панельный пятиэтажный дом, совершенно такой, как у нас. Пенсионеры, двое. Хозяин без глаза и без руки. Это был первый немец, признавшийся, что потерял их в Сталинграде, – обычно они стараются о таком молчать. Поэтому я его сразу стал уважать. Потом мы чуть-чуть выпили, но пристойно. И вдруг он задумался, глаза будто куда-то ушли… и произносит такую фразу: «Родину не выбирают, но если бы ее можно было выбрать, я бы выбрал Россию». Представляете – человек пришел в Россию с ружьем, попал под Сталинград и вдруг такое говорит! Конечно, я спросил, почему… а потом понял, что не надо было его в это время трогать, – он мне просто не ответил, потому что в тот момент был там, в России. Я хочу сказать:
они нас и боятся, и вместе с тем нечто мистическое тянет их (особенно немцев, как вы знаете) в нашу Россию. Все-таки мы должны это поддерживать: четверть культуры, достояния России создана – я не побоюсь этого слова – инородцами.
Вторая картинка. Косово, всем известные события в Югославии. Я попадаю в Косовскую Митровицу, которая разрезана напополам – там албанцы, здесь сербы. И Приштинский университет (который на 80% был сербским, потому что сербы хотели учиться, а другие почему-то не очень желали) пытается наладить учебу в кинотеатре. А на противоположной стороне стоит совершенно пустой дом культуры, который был бы более приспособлен для учебы, но оказался недоступен… Так вот, там, в этом университете, у меня попросили русские книги – в разоренной библиотеке остались многие издания, но все русские были сожжены! Это ведь тоже косвенное доказательство силы нашей культуры.
Третья картинка. Женева. Помните, да?
И. Волгин Как не помнить!
(Смех.) Д. Достоевский Женевский симпозиум IDS 2004 г. – знаю, в этом зале сейчас присутствует много его участников... Я искал церковь, где молился Федор Михайлович. Она сохранилась. Я попал в подвал, в библиотеку, куда стекаются все книжные коллекции уже ныне умерших русских эмигрантов. Там присутствовал весь XIX в. А современных авторов – Акунина и других – слава богу, не было. Но и Платонова тоже не было… Это я к тому говорю, что все-таки русская литература там нужна. Мне предложили купить – и я купил с большим удовольствием – редчайшее издание, существующее в шести экземплярах, и они готовы были отдать этот раритет ради того, чтобы все-таки библиотека была менее объемной.
И последняя картинка. В том же начале 1990-х я встретился с прямым потомком (правнуком) Александра II князем Юрьевским, который родился и жил в Швейцарии и по-русски не говорил. Он, как мальчик, бегал ко мне с картинками, показывал березки, спрашивал, правильно ли, так сказать, по-русски ли это выглядит. Наш имперский герб: «Посмотри, все ли тут на месте». То есть человек просто рвался сюда. Слава богу, все удалось, по моей просьбе барон Фальц-Фейн привез его в Россию. Правда, это случилось прямо в день путча – и на четыре года князь Юрьевский испугался и уехал обратно. Но теперь он сошелся с Романовыми, они его принимают, он у них, как самый молодой, стал секретарем… Все-таки один эмигрант вернул себе родину! Так вот, эта самая русскость сидит во всех русских, которые там, которые ушли туда после 1917 г. Достоевский же (опять – Достоевский!) сказал, что русский «во Франции – француз, с немцем – немец, с древним греком – грек». А они действительно офранцузились, но внутри себя эту русскость сохраняют и очень плачут о том, что оторваны от корней: я это вижу в них.
И мой призыв к вам связан с тем, что мы, интеллигенция, элита – ну пусть в нашем понимании этого слова, – мы должны помогать людям, которые там находятся и просят помогать. Я исповедую теорию малых дел. Помогать им обрести свою прародину, восстановить в них русскую культуру, поелику возможно – русский язык, приглашать сюда. Сейчас в Петербурге организуется фонд для возвращения русскости русским, он будет приглашать их сюда, грубо говоря – бросать в быт, пусть они по-русски живут здесь, чего-нибудь строят, чего-нибудь восстанавливают… И я вас призываю тоже содействовать этому.
(Аплодисменты.) Т. Мижиферджян (Армения) Я займу буквально две секунды вашего внимания. В октябре пятьдесят процентов моей русской крови просто взвыли – я соскучилась по русским. Желание материализовалось, я приехала. Большое спасибо симпозиуму. И хочу сказать, что интеллигенция везде живет одними и теми же мыслями и чувствами. И будучи там, мы делаем то же самое дело. Мне было очень приятно увидеть всех вас и понять, что мы по-прежнему остаемся на одной волне. Нам надо выживать в этом мире, и мы выживем.
(Аплодисменты.) А. Гачева (Москва) Наталья Васильевна Корниенко говорила о том, что важнейшим этапом самосознания русской интеллигенции, когда она уразумела и декларировала собственную вину за совершающееся в России, был сборник «Вехи». Но был и еще один очень важный этап – первая волна эмиграции. Эмигранты первой волны были совсем не похожи на своих предшественников. Это была не та «беспочвенная» эмиграция XIX в. (В. С. Печерин, М. А. Бакунин и др.), о которой Достоевский писал:
«…Кто теряет свой народ и народность, тот теряет и веру отеческую и Бога». Это были люди, которые, по словам Р. Гуля, уносили Россию с собой. Они оказались между двумя мирами: Россией, где совершалось строительство рая на земле для одного отдельно взятого класса, сопровождавшееся кровавой расправой с инакомыслящими, – и Западом, переживавшим кризис экономический, политический, социальный, национальный (закончилось это все, как мы помним, фашизмом и Второй мировой войной). И они смогли увидеть относительность обоих идеалов, одушевлявших эти два мира: идеала коммунистического, отрицающего высшее Божественное начало, уповающего устроить гармонию с дисгармоничным, смертным, самостным человеком, – и идеала потребительства и комфорта, производства и экономической выгоды, который возносил на свои знамена капитализм. А самое главное – видя относительность этих идеалов, русские эмигранты пытались искать некий третий, синтезирующий путь, пытались, как они сами выражались, примирить «правду личности» и «правду общежития». На круглом столе по эсхатологии говорилось о том, что пора выйти из бесконечных антиномий, в которых бьется наше сознание. Да, пора выйти из антиномий «капитализм и коммунизм», «индивидуализм и коллективизм», «плановое хозяйство и рынок», «национализм и космополитизм», «нравственность и право» – пора выйти из этих антиномий, которые рождают только склоки и ссоры, к синтезирующей троичной логике, которая примирила и соединила бы все эти правды. Русское зарубежье в лице лучших своих представителей и пыталось осуществить этот синтез.
Многие в эмиграции чрезвычайно внимательно присматривались к тому строительству, которое совершалось в 19201930-е гг. в Советской России. И это при том, что родина их изгнала, при том, что они не по своей доброй воле были вынуждены ее покинуть какой, казалось бы, повод для обиды! Две актуальных и по сей день проблемы стояли в центре их размышлений: социальная и национальная.
Аристократы, ранее жившие чужим трудом, а в изгнании вынужденные работать на шахтах и рудниках, поняли, что права человека, если они оставляют этого самого человека голодным, если они не обеспечивают ему достойную жизнь, абсолютно ничего не стоят, это просто болтология. «Недостойно существование человека без свободы, но невозможно его существование без хлеба, писал Н. А. Бердяев.
Нельзя свободу ставить в зависимость от хлеба и продать ее за хлеб, как у Великого Инквизитора Достоевского. Но нельзя свободу противополагать хлебу и отделять от хлеба. Свобода есть великий символ творящего духа, хлеб же есть великий символ самой жизни». Советская Россия поставила на повестку дня социальный вопрос – и в этом ее правда. Но социальный вопрос не может быть решен вне христианства, вне этики любви вот чего не понимают строители коммунизма.
Н. А. Бердяев, Б. П. Вышеславцев, Г. П. Федотов, Ф. А. Степун, объединившиеся